Когда на смену рукам граций появились руки, созданные да Винчи, Микеланджело, Рафаэлем, мы начинали понимать, что прелесть боттичеллиевских рук неизъяснима, что нежность может быть пронзительней силы, мастерства, полнокровия, что самое высокое мастерство не может заменить очарования. Понемногу перед нами раскрывалась трагедия Боттичелли, попавшего под страшную власть Савонаролы, и становилось понятным, как художник, написавший «Покинутую», где скорбная фигура женщины раздавлена обнаженностью архитектурного фона, выразил свою собственную опустошенность и что отныне его творчество неизбежно пойдет на убыль.
Причины, когда художник в какой-то момент своей жизни вдруг встречается с пустотой и видит, что свой подвиг душа «свершила прежде тела», что иссякает источник вдохновения и мрак, поднимающийся изнутри, становится всесильным, — всегда трагичны. Если мы можем догадываться, почему в Боттичелли умирает чудесная языческая ясность, то причины, превратившие гениального поэта-юношу Рембо в неудачника торговца в Адене, сколько бы о них ни писали, как бы их ни старались объяснить, для нас навсегда останутся неразгаданными. Был замечательный поэт, написавший «Руки Жанн-Мари», «Пьяный корабль», и вдруг — Рембо еще не исполнилось и двадцати лет! — источник вдохновения иссяк, и все кончилось. Вместо Рембо-поэта появляется Рембо-торговец, запутавшийся в жалких коммерческих прожектах, пишущий не стихи, а счета и из году в год, до самого конца своей жизни, до тридцати семи лет, все больше и больше увязавший в житейской повседневности, нелепо влачащий свою жизнь, лишенную даже дешевой романтики.
Почти все поэты в течение своей жизни пересекают полосу, а иногда даже полосы молчания. Фет между шестидесятыми и семидесятыми годами прошлого века очень мало писал, Тютчев — между сороковыми и пятидесятыми (у обоих поэтов полосы молчания совпадали со временем их физического расцвета, после сорока приблизительно лет), но и тот и другой в конце своей жизни пережили вторую или даже третью молодость: любовные стихи Фета, написанные им в старости, поражают необыкновенной силой чувства и юношеской страстью:
Запретили тебе выходить,Запретили и мне приближаться,Запретили, должны мы признаться,Нам с тобою друг друга любить.
Но чего нам нельзя запретить,Что с запретом всего несовместней,—Это песня: с крылатою песнейБудем вечно и явно любить.
Две строфы, две лирические волны с удивительной вводной, прозаической фразой «должны мы признаться» (это тот момент, когда волна как бы приостанавливается а начинает закручивать белый гребень перед тем, как обрушиться пеной и брызгами — «Нам с тобою друг друга любить»— для нового стремительного взлета). «Но чего нам нельзя запретить» — лирическая волна опять летит, подгоняемая ликующим ветром, все выше и выше, закручивается на новой паузе: «Это песня» — и падает к ногам любимой абсолютным утверждением: «Будем вечно и явно любить». И это было написано Фетом за два года до смерти, когда ему было семьдесят лет!
Мы не знаем, что и как бы написали Пушкин, Лермонтов, Баратынский, Блок, доживи они до старости, но у каждого из них, даже у Лермонтова, умершего на двадцать седьмом году жизни, были свои полосы молчания, связанные с духовным кризисом, причины которого не всегда очевидны. Нельзя же всерьез утверждать, что неблагоприятные отзывы критики (сколько бы на них ни ссылался Баратынский) могли приглушить его голос на три года, в то время как уже в «Последнем поэте» дан ключ к тому духовному кризису, который переживал поэт:
Но не найдет отзыва тот глагол,Что страстное, земное перешел…—
а в восемьсот сороковом году — даже отпер дверь в свой внутренний мир:
Свой подвиг ты свершила прежде тела,Безумная душа!
Ни у одного из наших больших поэтов полосы молчания не были окончательными, ни про одного нельзя сказать, как о Рембо, что они из поэтов превратились в людей, у которых
В сердцах корысть, и общая мечтаЧас от часу насущным и полезнымОтчетливей, бесстыдней занята.
Того же, конечно, нельзя оказать и о Владиславе Ходасевиче, хотя его молчание как поэта страшней и мучительней, чем у кого бы то ни было. Ходасевич умер в 1939 году. За последние двенадцать лет своей жизни он написал с десяток не лучших своих стихотворений да оставил несколько набросков, которые уже совсем не похожи на его великолепные и страшные стихи.
Как больно мне от вашей малости,От шаткости, от безмятежности.Я проклинаю вас — от жалости,Я ненавижу вас — от нежности…
Создается впечатление, что Ходасевич сам не верит в свою нежность, и стихотворение замерзает на не свойственном поэту чувстве.
За эти годы поэтического молчания он написал три книги: биографию Державина, — по-моему, лучшее, что о Державине было написано, — злые, удивительно меткие и неприятные воспоминания «Некрополь», интереснейшие статьи о Пушкине, вышедшие в издательстве «Петрополис» в Берлине отдельной книгой, и целый ряд литературных статей. О некоторых из этих статей лучше не вспоминать: его статья, посвященная Маяковскому, настолько пристрастна и даже груба, что она бьет гораздо больше по самому Ходасевичу, чем по тому, кого он хотел уничтожить. Стихи же ему изменили, и с этой изменой он ничего не мог поделать.
Однажды в трамвае, шедшем, звеня и покачиваясь, от Потсдамского вокзала в Шарлоттенбурге я увидел тупой профиль, напоминавший чем-то оскал злой болонки, прямые черные волосы, разделенные пробором и спадающие на глаза, тусклое поблескиванье пенсне, которое Ходасевич держал в руке и покачивал в такт трамвайной трескотне. Незадолго перед тем я прочел его стихи, написанные в сентябре 1923 года: «Под землей» и «Берлинское». Оба меня поразили страшным и безысходным видением мира. Я привожу одно из них:
БЕРЛИНСКОЕ
Что ж? От озноба и простуды —Горячий грог или коньяк.Здесь музыка, и звон посуды,И лиловатый полумрак.
А там, за толстым и огромнымОтполированным стеклом,Как бы в аквариуме темном,В аквариуме голубом —
Многоочитые трамваиПлывут между подводных лип,Как электрические стаиСветящихся ленивых рыб.
И там, скользя в ночную гнилость,На толще чуждого стеклаВ вагонных окнах отразиласьПоверхность моего стола.
И, проникая в жизнь чужую,Вдруг с отвращеньем узнаюОтрубленную, неживую,Ночную голову мою.
Я видел обратную картину: не Ходасевича за столом кафе («Берлинское» было написано в «Прагердиле», как отмечает сам Ходасевич), а Ходасевича, как бы привинченного к жесткой трамвайной скамейке, напряженно смотрящего в окно, где сквозь его голову, отраженную в зеркальном стекле, проплывали уличные фонари и витрины магазинов. Силуэт отражения был лишен деталей, и опустошенность рисунка была настолько полной, что действительно я увидел отрубленную голову и почувствовал, что это голова живого мертвеца.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});