Завершив «Войну и мир», Толстой всю последующую жизнь будет стремиться к тому, чтобы и для него самого это правило сделалось аксиомой.
Подрезанная яблоня
Страница из ноябрьского дневника Толстого 1873 года: «Еду на порошу. Я смолоду стал анализировать все и немилостиво разрушать. Я часто боялся, думал — у меня ничего не останется целого; но вот я старею, а у меня целого и невредимого много, больше, чем у других людей. Орудие ли анализа у меня было крепко, или выбор верен, но уже давно я более не разрушаю; а целыми остались у меня непоколеблены — любовь к одной женщине, дети и всякое отношение к ним, наука, искусство — настоящие, без соображений величия, а с соображением настоящности наивного, охоты — к деревне, порою к севру… и все? Это ужасно много. У моих сверстников, веривших во все, когда я все разрушал, нет и 1/100 того».
Пройдет всего несколько лет, начнется период тяжелого духовного кризиса. Толстому, должно быть, странно будет вспоминать прежнее свое чувство цельной, прочной жизни, в которой ничто не подлежит разрушению или хотя бы серьезному сомнению, когда дело касается главных ценностей. Но в пору работы над романом «Война и мир» и сразу по его завершении это чувство было у него почти незамутненным. Орудие анализа оставлено только для литературы и для науки, под которой Толстой понимал педагогическую деятельность, опять увлекшись ею со всей страстностью. Семейные отношения кажутся ему настолько гармоничными, что тут анализировать просто нечего. Наивность, которая для него является синонимом всего простого, неподдельного и настоящего, осознана как достигнутый идеал. Он деревенский житель и, значит, человек природы, а не цивилизации, пусть пристрастный к тонкому фарфору и к чтению французских журналов. Он не испытывает собственной причастности к миру государственному, как, впрочем, и к миру интеллектуальному. Все это — реформы, политика, земство, нигилисты, почвенники — существует как бы в другом измерении. Смолоду присущее Толстому стремление держаться в стороне от всех теорий и не связывать себя ни с одним общественным поветрием теперь, когда он окончательно уверился в своей органической чуждости интересам и побуждениям времени, в которое ему выпало жить, становится осознанной позицией.
В «Анне Карениной» Константин Левин, персонаж, выступающий как другое «я» автора, защищается от упреков в общественной пассивности, которыми его осыпает сводный брат, «человек огромного ума и образования… и одаренный способностью деятельности для общего блага». Сергей Иванович Кознышев не верит, что отказ Левина заниматься обустройством больниц для крестьян и школ для их детей вызван равнодушием или неумением. Кознышев доказывает вещи как будто азбучные: честный человек не может не работать для народного просвещения, он обязан по мере сил противодействовать косности и бесправию. А Левин, зная, что аргументы Кознышева теоретически неопровержимы, все-таки не может с ними согласиться по одной, но очень веской причине: он считает, что «двигатель всех наших действий есть все-таки личное счастье». И поскольку его личное счастье нисколько не зависит ни от медицинских пунктов, ни от мировых судей, ни от крестьянских школ, он, пробовавший внести лепту в эти прогрессивные начинания, но уверившийся в их полной практической бесполезности, с горячностью говорит, что отстаивать готов лишь те права, которые затрагивают его личный интерес.
Левин мог бы показаться сухим эгоистом, если бы для него деревня и народ оставались такими же абстракциями, как для Кознышева, который ездит к брату просто наслаждаться летним отдыхом и бездельем. Однако для Левина «деревня была место жизни, то есть радостей, страданий и труда», а не то «противоядие от испорченности», каким считал деревенские месяцы Сергей Иванович, который, проведя несколько часов на реке с удочкой, любит повздыхать о мраке и безобразиях, творящихся в уезде. И народ для Левина вовсе не та отвлеченная субстанция, которую к месту и не к месту поминают в разговорах с либеральным душком. Народ — это «главный участник в общем труде», почти без остатка поглощающем время и самого барина, втянутого в спор о том, нужно или не нужно хлопотать о больницах, после того как весь день проведен им на пахоте и на лугах. Левин отстаивает личный интерес и личное счастье, по праву осознавая себя не в стороне от народа, а как часть народа. Не умея опровергнуть умозрительные построения Сергея Ивановича, он все-таки твердо знает, что правота в этом споре осталась за ним. Что его личное счастье — разумно построенное хозяйство, близость к мужикам, будущая семья, чистая трудовая жизнь — это, в сущности, и есть частица общего блага, о котором так хлопочет, ничего реально для него не делая, Кознышев и так обожает толковать весь представленный Кознышевым интеллигентский круг.
Левину, каким он предстает в этой сцене, отданы мысли, выражающие заветные убеждения Толстого, пока, в самом конце 1870-х годов, не обозначились ясные признаки начинающегося перелома. Толстой словно совершенно позабыл, с какой категоричностью отрицал в молодости самую возможность построить свой отдельный спокойный и счастливый мирок. Как увлеченно доказывал в письме к «бабушке» Александрин: «Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать». Как решительно расставался с пустыми грезами о счастье «без путаницы, труда, ошибок, начинаний, раскаяний, недовольства собой и другими».
Заблуждаться и мечтать — zu irren und zu traumen, говоря словами не раз цитируемого им в дневниках и переписке Шиллера, — было девизом его юности. Счастливый в своем семейном быте, чувствующий, что пришло время расцвета его художественного дарования, убежденный в прочности найденного им стержня жизни, Толстой как будто не нуждался в этом девизе, и слова Левина о личном интересе вполне выражали его новое верование. Однако он оставался самим собой, человеком, который без «энергии заблуждения» не мог испытывать ни веры в себя, ни творческого состояния, ни чувства полноценной жизни. Эта «земная стихийная энергия, которой выдумать нельзя», не убывала в нем и в те первые годы после написания «Войны и мира», когда он совершенно искренне был убежден, что душевное равновесие им обретено надолго, может быть, и навсегда. Он верил, что все его помыслы отныне будут отданы одному: уж конечно, не «соображением величия» да и вообще не литературе, а семье, Ясной Поляне да еще «Азбуке», которую Толстой тогда считал едва ли не самым главным делом своей жизни. Но «энергия заблуждения», пусть ее выплески оставались чаще всего незримыми, вносила творчески продуктивный беспорядок, корректируя вычерченный план жизни под доминирующим знаком личного счастья.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});