не обойтись».
— Но, мама, а что бы ты сделала на моем месте?
— Наверняка какую-нибудь глупость. Ведь вышла же я замуж за твоего отца…
Если она не осмеливалась говорить, какое место он занимал в ее сердце, то понять это, уже после того как он навсегда ее покинул, позволили мне ее письма и еще ее приступ рыданий на следующий день после похорон моего отца. В тот день мы с ней приводили в порядок ящики секретера из желтой туи, где она обнаружила письма, послужной список Жюля-Жозефа Колетта, капитана первого полка зуавов, и шестьсот франков золотом — все что осталось от недвижимой собственности, от растаявшей собственности Сидони Ландуа… Моя мать, которая стойко, без признаков слабости, разбирала реликвии, наткнулась на эту горсть золота, вскрикнула и залилась слезами: «Ах! милый Колетт! неделю назад, когда он еще мог говорить, он мне сказал, что оставил лишь четыреста франков!» Она рыдала от благодарности, и в тот день я начала сомневаться, любила ли я когда-нибудь настоящей любовью… Нет, естественно, такая великая женщина не могла совершать те же «глупости», что и я, и она первая отбивала у меня охоту ей подражать:
— Тебе что, действительно так нравится этот господин X…?
— Но, мама, я ведь люблю его!
— Да, да, любишь… Конечно, ты его любишь…
Она снова задумывалась, делая над собой усилие, чтобы не произнести того, что ей подсказывала ее небесная жестокость, а потом снова восклицала:
— Нет! и все же я недовольна!
Я притворялась скромницей, опускала глаза, стараясь удержать образ прекрасного, умного мужчины, которому многие завидовали, имеющего совершенно блестящие перспективы, и кротко отвечала:
— Тебе трудно угодить…
— Нет, я недовольна… Мне нравился больше тот, другой, молодой человек, которого ты сейчас просто ровняешь с землей…
— О! мама!.. Он же дурак!
— Вот, вот, дурак… Именно…
Я еще и сейчас помню, как она наклоняла голову, прищуривала свои серые глаза для созерцания предстающего в выгодном свете, ослепительного образа «дурака»… А она добавляла:
— Сколько бы ты, Милка-Киска, написала прекрасных вещей с дураком… А с этим у тебя только и будет занятий, что отдавать ему все лучшее, что в тебе есть. А в довершение всего, понимаешь ты это, он сделает тебя несчастной. Это самое вероятное…
Я смеялась от всего сердца:
— Кассандра!
— Да, да, Кассандра… А если бы я еще рассказала тебе обо всем, что предвижу…
Ее серые, прищуренные глаза читали вдалеке:
— К счастью, ты не слишком в опасности…
Тогда я ее не понимала. Потом, наверное, она бы мне объяснила. Теперь я понимаю ее двусмысленное выражение «ты не в опасности», которое относилось не только к риску оказаться жертвой несчастного случая. В ее понимании я уже преодолела то, что она называла «худшим в жизни женщины — первого мужчину». Умирают только из-за него, а после него супружеская жизнь — либо ее подделка — становится карьерой. Карьерой, иногда бюрократией, от которой нас ничто не отвлекает и не освобождает, за исключением игры равновесия, которая в заданный час толкает старость к младости, а Шери к Лее.
Благодаря климактерическому правилу и при условии, что оно не порождает низменной рутины, мы наконец можем возвыситься над тем, что я назову общей массой любовников. Нужно только, чтобы это возвышение брало свое начало в катаклизме и так же умирало, чтобы оно не стало источником отвратительного упорядоченного голода! Ведь всякая любовь, если ей дать волю, тяготеет к структуре наподобие пищеварительного тракта. Она не упускает ни одной возможности утратить свою исключительность, свой аристократизм истязателя.
«Виноград лишь осенью сбирают…» Быть может, так же и в любви. Что за сезон для чувственной самоотверженности, что за передышка в монотонной череде битв равного с равным и что за чудо эта остановка на вершине, где целуются два склона! Виноград лишь осенью сбирают — привилегию кричать об этом имеют лишь те уста, что как высохшую слезу сохранили лиловатую каплю сока, который еще не стал настоящим вином. Сбор винограда, стремительная радость, поспешность, с которой в прессе, вместе, в один день, смешивают без разбора и зрелые ягоды, и кислый сок незрелого винограда, ритм, оставляющий далеко позади широкий, мечтательный темп жатвы, самое алое из всех удовольствий, песни, хмельные выкрики, затем тишина, покой, сон молодого вина, заточенного в темницу, отныне недосягаемого, вырвавшегося из перепачканных рук, которые, сострадая, его мучили… Я люблю, когда то же самое происходит с сердцами и телами: вложив сполна, я препоручила свои рокочущие, достигшие сейчас апогея силы юной темнице в образе мужчины. Я даю отбой своему огромному сердцу, которое трепещет, лишившись трех-четырех своих чудес. Как хорошо оно билось и сражалось! Так… так… сердце… так… спокойно… отдохнем. Ты пренебрегало счастьем, надо отдать тебе должное. Та, к кому я обращаю свой взгляд, Кассандра, которая не осмеливалась предрекать все, нам, однако, предсказала: мы не рисковали ни погибнуть во славу любви, ни, слава богу, удовлетвориться каким-нибудь добротным маленьким блаженством.
Пусть же удаляется, уменьшаясь, тот период моей жизни, который видел меня клонящейся целиком в одну сторону подобно тем аллегорическим фигурам фонтана, которых тянут вниз и увлекают за собой распущенные волосы из струй. Я и вправду тратила себя без оглядки, по крайней мере, так мне казалось. Становиться в горделивую позу классической статуи Изобилия, обреченной как заведенная опорожнять свой наполненный всякой всячиной рог — значит выставлять себя на критическое лицезрение публики, которая вертится вокруг цоколя и оценивает изваяние, как если бы оно и впрямь было живой, в избытке наделенной красотой женщиной: «Гм… Да разве же так бывает, чтобы выкладываться, как она, и не худеть? С чего бы это она так округлилась?.. Людям нравится, когда дающий хиреет, и по-своему они правы. У пеликана на роду не написано ожиренье, а стареющая возлюбленная подтверждает свое бескорыстие, лишь тускнея от благородного похудения в пользу молодых, залитых розовым цветом щек и алых губ. Такое случается редко. Порок задаривания любовника-юноши не в силах разорить женщину, скорее даже наоборот. Давать превращается в нечто вроде невроза, в жестокое наваждение, эгоистическое неистовство. «Вот тебе новый галстук, или чашка горячего молока, или живая часть меня самой, пачка сигарет, беседа, путешествие, поцелуй, совет, опора моих рук, идея. Бери! И не вздумай отказываться, если не желаешь мне погибели от полнокровия. Я не могу давать тебе меньше, так что как-нибудь устраивайся!»
Между еще совсем молодой матерью и зрелой любовницей возникает соперничество за то, кто больше даст, и это отравляет два женских сердца и порождает визгливую ненависть, лисиную войну, в которой материнские