быть, увидел себя в этой сцене жалким и спросил отрывисто: – А что это вы на него так?
– Вражеская пропаганда, как вы говорите, – с удовольствием вспомнил Алексей Петрович.
– Я ничего подобного не говорил.
– Вы про газеты говорили. А я про него, про это пучило одноглазое… со своей, разумеется, стороны.
– Чем оно вас не устраивает?
– Долго объяснять. Да вы и знаете. Вас же мои газеты не устраивают. До того, что вы и в руки их брать брезгуете. Я тоже разборчив.
– О старом, значит, жалеете? Так. – Это «так» было у него как точка, не больше, но можно было представить, что когда-то, когда сосед был при власти, оно звучало твердо, сильно, заглубляя сказанное решительным взмахом руки.
Разговор расходился, и Алексей Петрович устроился удобней, развернувшись набок и подбив под локоть подушку.
– Жалею, – согласился он. – Но не так, как вы, должно быть, представляете. Я в старом, если хотите знать, с потрохами не увязал. Мне из старого только рюкзачок собрать – и в новом. Я в партии не состоял.
– Это в министерстве-то? – не поверил сосед.
– Да. Я в министерстве проработал три года. Да и попал туда случайно. Директора института назначили министром, он меня с собой на управление потащил. Да и министерство… оно для нас только было важным. Вот и вы толком не знали, рубят там лес или охраняют. Разве это о положении министерства не говорит?
– Привилегии для всех министерств были одинаковые, – чувствовалось: сосед продолжает разговор через силу. Он лежал и, согнув в колене левую ногу, закинув за нее правую, нервно мотал ею и посматривал на дверь.
– Кое-что было, – согласился Алексей Петрович, – хоть и по третьему разряду. Больница эта… я, правда, впервые здесь, когда и прав на нее не имею. Да, больница. Курорт. Но зачем мне, человеку лесному, курорт? Я там ни разу не был. Машина у меня своя, свою пригнал.
Должность не велика, с вашей не сравнить. Вы князем были, Антон Ильич, первый-то человек в крупном строительном тресте. Там привилегии, льготы эти сами плывут, за ними и ходить не надо. Не буду говорить про вас, не знаю. Но что такое начальник треста, знаю. Из министерства ходил и в ноги падал.
Сосед молчал. Алексей Петрович отдышался.
– Вы ведь в партии были, Антон Ильич?
– Был, конечно. Вы же знаете. Как бы я там не был?
– И не просто членом партии, а членом обкома?
Сосед мог и не отвечать: иначе не бывало.
– А воевали?
– Три года. Тяжелое ранение имею, – с набирающейся твердостью отвечал сосед. – Что это вы мне допрос устраиваете?
Вошла сестра, поставила эмалированную ванночку со шприцами на тумбочку к Алексею Петровичу и приказала обоим разворачиваться тылом. Тот и другой свое получили. Нельзя было надивиться, как ловко умеют здесь вонзить в одно безболезненное касание иглу и вторым небрежным касанием мазнуть место укуса спиртом и тут же, поймав и заведя руку больного, приложить ее к ватке над единственной капелькой крови.
– Я продолжу, Антон Ильич, с вашего позволения и договорю, – сказал Алексей Петрович после ухода сестры. Они одновременно повернулись друг к другу. – Что выходит: вы воевали, имели крупную должность, были своим в местной партийной верхушке, вложили в старую систему немало сил… как же получилось, что вы ее на дух не терпите, будто вы – это не вы, а что-то, что заново родилось?
Сосед перебил решительно:
– Я за Россию воевал, Россию строил, а не старую систему.
– За Россию, – согласился Алексей Петрович и шумно выдохнул. – Вы воевали за нее, да… Но почему тогда, эти бесы из научных институтов, – Алексей Петрович, перегнувшись, далеко вымахнул в сторону телевизора руку, – захватили говорильню и принялись издеваться над нами… и над вами в том числе… принялись утверждать, что жертва была напрасной и победа не нужна… почему вы заслушались, как дитя, и поверили? Вы Россию защищали…
– Ян сейчас ее защищаю.
– Господь с вами? Если бы на фронте вас убедили развернуть оружие… за Россию… вы бы поверили? Хотя – что я?! Бывало и это. Все уже бывало. Вот это и страшно, что ничему нас научить нельзя. Но если вы не развернули оружие там, вы должны были знать, где Россия. А они развернули. – Снова выпад в сторону телевизора. – И давай из всех батарей поливать Россию дерьмом, заводить в ней порядки, которых тут отродясь не водилось, натягивать чужую шкуру. Неужели вас в сердце ни разу не кольнуло, почему, по какой-такой причине поносят так русских? В России. Вы ведь русский, Антон Ильич?
– Не видно, что ли? – сосед смотрел на Алексея Петровича исподлобья и сказал холодно, отчужденно.
– Пока видно. Есть же у нас свои черты. Но скоро их сострогают. Скажите, какие же мы с вами русские, если дали так себя закружить? Хоть чутье полагается иметь, если нет ничего другого. Для вас Россия в одной стороне, для меня в другой. Нет, не там, где мы с вами были при коммунизме. Но и не там, где вы видите, совсем она не там. Можно допустить, что я ошибаюсь. Но посмотрите. Мы дикари, звери, развратники, пьяницы, матерщинники… полный набор… лодыри, покорное стадо, к иконе подходим не иначе как с топором. Надо нас в цивилизованный мир, чтобы привести в порядок. Посмотрите, как цивилизуют. Пьяницы – и заливают дешевой водкой. Развратники – и весь срам, все бесстыдство людское со всего мира, все несусветное уродство – сюда. Дикари – и гуляй свободно любой головорез, насилуй, грабь, воруй, убивай беспрепятственно, захватывай мафия и коррупция государственное богатство, объединяйся между собой, захватывай власть. Лодырь – и хлеб, масло у своего крестьянина не берут, везут из-за океана. Грубияны – и полон рот мата у каждого воспитателя. Не кажется это вам… ну, не совсем подходящим способом воспитания… совсем не подходящим?! Свободы хватило только на это – как сделаться окончательно без стыда и без совести, разграбить страну и оболванить нас с вами. А мы и рот разинули: настоящую Россию нам кажут! Нет, Антон Ильич, это не Россия. Избави Бог!
Алексей Петрович задохнулся и умолк. Сосед тоже дышал тяжело и смотрел на него враждебно. И вдруг сделал совсем по-мальчишески: поднялся и демонстративно включил телевизор.
– Новости, – объявил он. – Извините, новости я пропустить не могу.
– Конечно, конечно, – не без удивления согласился Алексей Петрович и так же демонстративно отвернулся к стенке. Но успокоиться он не мог, остро жгло в груди разгоревшейся болью обиды и потери – огромной, всеохватывающей, лежащей где