И я понимаю, как трудно в него войти. Но также понимаю, что еще труднее будет из него выйти. И эта парность сомнений не только про карантин. Она буквально про всё. И она не только моя. Современный человек из нее складывается, в том случае, если он не болван, бегущий от противоречий”.
“Меня стали дико раздражать все пожелания Путину провалиться. И нам всем вместе с ним.
Все-таки желание поражения для России страшная мерзость. И очень у нас однообразная”.
“Вы поспешили с последним постом. Русофобия как жопа: чувство есть, а слова нет. Те чувства, которые нам кажутся русофобией, ими так не определяются: они искренне не понимают ачотакова. Они откидывают это слово как неуместное. Не потому, что злодеи, а потому, что характер и тип чувств им кажется другим. И разницу эту надо описать, причем встав в какой-то момент в их позицию, попытавшись ощутить то, что ощущают они. Вы это могли бы сделать лучше всех, но даже не приступили к такой задаче. А ведь подобный текст в конечном счете (спустя время, само собой) мог бы привести к тому, что русофобии станет меньше. Осознать иногда значит избыть”.
“Это не русофобия, Митя. Это то, что зло называется «гнойным еврейским высокомерием», хотя далеко не все евреи этим страдают, само собой. Но явление такое есть. Оно не про то, что другие нации плохи, а про то, что собственная сплошь величава: все великие люди были евреи – и Леонардо, и Рембрандт, и Бах. Это защитная реакция гонимого меньшинства, как правило, не слишком образованного: от дочки Эйдельмана получить такое странно. Геям свойственно то же самое: все гении – геи, а вы не знали?”
“Но мы с вами должны исходить из того, что Алла Боссарт, русская в Израиле, и евреи в России имеют право на свое гнойное мнение. Все имеют право на свой гной и на то, чтобы его публично излить. И ураган в ответ, что здесь, что в Израиле – мерзость, хотя, конечно, его можно понять”.
“Величие «Илиады», в частности, еще и в том, что, написанная греком и во славу греков, она внушает симпатию к троянцам: они там человечнее. Они страдают, они терпят поражение, у них земная теплая любовь, мужчины и женщины, Гектора и Андромахи, а не холодная, небесная, однополая, как у Ахилла с Патроклом”.
“Алупкинский парк прекрасен. А дворец – дико банальная английская готика, плод воронцовской англомании и его хорошего вкуса, в котором ничего хорошего на самом деле не было. Полумилорд, полукупец, полумудрец, полуневежда. Всё это во дворце видно. Это выебон полукупца. Русский желтый дом с колоннами казался ему верхом банальности, поэтому он поставил свою неоготику, которая другая банальность, еще большая, чем наша, только заморская, но красоты в ней немного, зато много вымученного искусственного романтизма, который не стал частью ландшафта. Парк стал, а дворец – нет, такое большое Ласточкино гнездо, воздвигнутое, когда таких глупостей еще никто не носил. Пушкин своим полумудрец полуневежда точно описывает эту беду”.
“Мить, пока нас никто не слышал, скажу вам, как идеолог русской буржуазии: деньги – большое зло, деньги всё нахуй рушат и приводят в запустение, а Собянин, Лужков, какая хуй разница, оба ужасны, оба у них в плену, а свободных не бывает”.
“Всегда и во всём надо искать компромисса. Ожесточение порождает только ответное ожесточение. Половинчатость наше всё. Это я вам как либерал говорю”.
“У меня есть два красных кресла, купленных мною в Питере в начале восьмидесятых в одной из антикварных комиссионок. У обоих кресел на внутренней стороне царги была наклейка-штамп, что они из музейного фонда г. Пушкин. Оттуда их, видимо, списали и отправили на продажу – в государственном или частном порядке, хз. По любому, спиздили, бляди, как говорил Геращенко. Одно из этих кресел я потом обнаружил на фотографии в книжке про Александровский дворец, там оно стояло в кабинете и значилось как сделанное по эскизу Стасова в конце десятых годов девятнадцатого века. Наверное, таких кресел было больше, чем требовалось для интерьера, и часть из них пылилась в кладовых; не факт, что именно на моем сидела императорская жопа. Советская наклейка, кстати, осталась до сих пор, и я вам при случае ее покажу. Но в самом кресле имелись утраты и, хуже того, добавки – другие детали взамен исчезнувших, и это были не точные копии, а свободный полет. Но убирать их и ставить точные я не стал, потому что в любом случае это были бы фантазии, другой полет, да и только”.
“Митя, напоминаю свой рассказ про кресло из Александровского дворца. Я знаю, как оно выглядело, есть фотография в дореволюционной книжке. Есть кресло, внутри его наклейка, не оставляющая сомнений, что оно оттуда. Но его безвозвратно изуродовало время. И я не буду с ним воевать, знаю, что проиграю. Это я, немножко понимающий в мебели, со всей своей любовью к той России вообще и к Царскому, в частности, со всеми своими возможностями. Но у времени нельзя выиграть. Нельзя”.
“Вы пропали. Я, однако, завтра вечером уже улетаю. Выходит, не увидимся? Жаль”.
* * *
Недавно мне нужно было пройти от Каретного ряда к Самотеке, и я решил идти мимо Шуриного дома, словно бы ничего не случилось, и я могу снова зайти в тот подъезд. Я иногда в это играю, но, когда дом оказывается уже позади, я каждый раз понимаю, что это тяжелая игра, и лучше бы ее не повторять. Господин Ольшанский! – вдруг закричал мне некто на другом конце бескрайнего собянинского тротуара, как раз в тот момент, когда я проходил там, где в прежние годы свернул бы к двери.
Это был Шурин консьерж. Тот самый удивительно вежливый и разговорчивый человек, с которым мы невесть сколько лет беседовали о погоде, пока ехал лифт. И вот он снова тут, на минуту, видимо, вышел со своего вечного поста, и мы опять обсудили нечто бессмысленное, впрочем, не миновав и траурную тему. А потом он простился со мной, рад вас видеть, и скрылся за той самой дверью.
Он ушел, а я остался. И я долго еще, мучительно кружил вокруг дома, обходил автомобили, разглядывал подъезд, потом о́кна, старался отойти и поспешно возвращался, я хотел непонятно чего, и никак не мог сделать непонятно что. Впрочем, понятно. Я пытался вернуться к тому, чего нет. Я и сейчас – когда пишу этот текст – занят всё тем же.
* * *
Последнее культурное начинание, которое волновало Шуру, – консервация руинированных сельских храмов.
Именно консервация, то есть сбережение