Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голубые горы — мечты мои! Неужели с вами я уже простился на долгие годы? Неужели пришел конец нашей дороге — нашим надеждам? Но почему, почему же... Да и прав несравненный Ц. Дамдинсурэн: «Недостойно мужчины, чтобы он у огня сиднем всю жизнь сидел...» Прав, конечно, Дамдинсурэн. Потому прощай эта дорога и потому — здравствуй дорога другая! И пусть так будет вечно и бесконечно, ведь об этом, только об этом волнуется сердце. А что на сердце, то и в тебе.
1974
Однажды и навсегда!
(Из Французской тетради)
Говорят, что художник Юрий Ракша был счастливым. Он и сам утверждал это. В своем дневнике он записал: «Любимое дело. Любимая женщина. Любимый дом. Наверно, это и есть счастье». Впрочем, сколько людей — столько ответов. Но в одном, наверное, ответы сойдутся: счастье — это, прежде всего, любимое дело. У Юрия Ракши оно было. Даже и не дело... Нет, то была страсть, огромная страсть, ради которой он жил и работал! Он казался мне одержимым...
Однажды удалось увидеть очень близко его глаза. Художник стоял в пятидесяти метрах от собора Парижской богоматери. Он стоял и просто смотрел на собор. И какие у него были глаза! В них — и радость, и какой-то прощальный печальный свет, и, сверх того, боль, нестерпимая боль, а может, даже тоска. Честное слово, все это жило в нем вместе, и я поразился. Да и откуда она, тоска, почему? Так бывает, когда человек с кем-то расстался — навеки близким, родным навеки. Но ведь это было не прощанье, а встреча: знаменитый собор стоял перед нами, его башни матово горели в теплых лучах сентябрьского солнца... А в глазах у художника стыла печаль. Но откуда она, почему? И почему ему так тяжело?.. Я терялся в догадках. А может, он что-то вспомнил сейчас, что-то решает. И вдруг он быстро-быстро раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Лицо его сразу напряглось, побледнело, а брови прижались к самым глазам и чуть заметно подрагивали. Я отвернулся, чтобы не мешать, и опять поднял голову, — башни собора куда-то плыли в теплом парижском небе. Именно плыли, даже как будто покачивались. А вокруг нас гудела толпа и пахло свежей зеленью и цветами. Все это напоминало Сочи: и нарядная толпа, и цветы, и высокое праздничное небо. Я сказал об этом художнику, — он взглянул на меня рассеянно, как будто увидел впервые. Глаза его снова были печальны. Но что с ним, ведь рядом Париж... А впрочем, помните у Бодлера: «В провалах грусти, где ни дна, ни края, куда судьба закинула меня...» «Но при чем же здесь Бодлер и парижское небо?» — спросите вы и будете правы. Потому расскажу сейчас все по порядку.
С художником Юрием Михайловичем Ракшой я познакомился в Париже, вернее, еще раньше, по дороге в Париж. А дорога эта началась 15 сентября 1979 года в столичном аэропорту Шереметьево. Все это так, но если сказать откровенно — обозначенье это будет неточным. Дорога эта началась, конечно же, раньше, значительно раньше. Дорога в Париж началась у меня еще в далекие молодые годы. А может, и не такие они уж далекие, потому что молодость или печаль по ней всегда рядом с нами; и кажется, протяни только руку и опять дотронешься до нее, прикоснешься... Да только не всегда, ох, не всегда желанья наши сбываются. Но все равно, все равно, именно в те молодые годы и началась моя тоска по Парижу. И чтоб унять, победить тоску эту, я начал писать рассказ. И даже закончил его, хотя напечатать те странички я совсем не надеялся. А виноват в этом был сам рассказ, потому что он получился очень длинный, сумбурный, с каким-то тяжелым меланхоличным концом. Судите сами: герой рассказа — из одной безвестной деревни — просыпается как-то среди ночи с тяжело бьющимся сердцем... А за окном дождь идет вперемешку со снегом, и ветер беспрерывно стучит ставнями... Одним словом, осень, слякоть, тоска. И до ближайшего города — семьдесят пять километров. И герой рассказа начинает спрашивать себя, изводить душу до изнеможения: ну для чего, мол, ты живешь и на что надеешься? Ведь жизнь настоящая, шумная и красивая, тебе совсем-совсем недоступна. И тебе, мол, никогда-никогда не вырваться из этой тоскливой и дождливой деревни. Да и на что надеяться?! Смешно, мол, надеяться. Ведь ты нигде, совсем нигде еще не был. Ты не видел еще ни моря, ни океана... Ты не видел еще ни Кижей, ни древнего Пскова... Ты не видел ни Парижа, ни Рима... Да, да! Так и было написано, хотя я чувствую, даже вижу чью-то улыбку: «Эк, мол, куда он хватил — ни Парижа, ни Рима!» Но у меня так и было, потому цитирую дальше: «Да что мечтать, да что выстраивать замки, — рассуждал мой сельский учитель, — если, к примеру, Парижа я все равно не увижу. И пусть пройдет еще пятьдесят лет, пусть и двадцать пройдет, а этот город будет все такой же мечтой и будет сниться только ночами. Но что сны — это миражи, капризы нашего духа, а в Париж все равно поедут только самые умные, самые избранные, совсем не такие, как я, так что не страдай понапрасну...»
Да, такой рассказ у меня действительно был, и от него нельзя сейчас отрекаться. А потом он долго лежал у меня на столе, и я все пытался как-то переписать его, переделать, а потом послать куда-нибудь напечатать. Ведь в те годы мои рассказы уже печатались в некоторых молодежных журналах. Печатали, конечно, далеко не все, но это не огорчало. Даже, наоборот, рождало упорство. Вот и рассказ я долго мучил и переписывал, а потом взял и... бросил. Видно, трудно все же писать о том, что никогда не сбудется с тобой, не случится: ведь рассказ-то мой был, конечно, автобиографичный — от самой первой строчки и до последней. Но ничего в природа не исчезает. И вот недавно те листочки опять попали мне на глаза. «О боже, какая встреча!» — усмехнулся я иронично и все же не утерпел, стал читать. И пока читал, не переставал улыбаться, но уже весело, хорошо: надо же, надо же, мол! Как я тогда ошибся! Ведь герой-то моего рассказа все-таки побывал в Париже. Побывал, побывал! И вот я читал те странички, а сам видел совсем другое... И вот сентябрьский день так отчетливо поднялся в глазах, как будто это случилось только вчера, и сразу же сжалось сердце. И все, что было тогда, приблизилось ка расстоянье дыханья: как будто я не в память свою смотрел, а в какое-то зеркало. Но это зеркало не простое, а точно награда...
Да, воспоминание мое, как награда. Я горжусь им и храню в душе. А ведь уже пять лет прошло с того дня. Уже пять — и даже не верится. И уж совсем не верится, что уже пять лет нет на земле Юрия Михайловича Ракши. Когда же промелькнули эти годы?.. И моя память уносит меня к началу.
А начало было в аэропорту Шереметьево. Мы ждали рейс «СУ-253». Это был рейс на Париж. И вот наш самолет взмыл в воздух, и мы облегченно вздохнули: наконец-то все сборы и хлопоты позади... И летели мы очень весело, как будто одна семья. В салоне все время кто-то шутил и смеялся, а иногда начинали вспоминать что-то забавное из прошлых дней, и снова раздавался смех, восклицания, — и мне было очень легко, легко... Да, я слышал, чувствовал, как душа моя отогрелась и воспаряла вместе с самолетом; и я завидовал сам себе: ведь вокруг меня сидели такие интересные, бывалые люди — писатели Юрий Суровцев, Лазарь Карелин, Борис Костюковский, Дора Дычко, супруги Ирина и Юрий Ракша.
Я еще в Шереметьево успел перекинуться несколькими фразами с Ириной и Юрием Михайловичем. И что интересно, художник заговорил со мной очень приветливо, располагающе и сразу напомнил мне кого-то из моих бывших сокурсников по Литературному институту, а кого — я никак не мог вспомнить. Вот и потом, в самолете, я все время разглядывал профиль художника и все думал: ну на кого же он похож, на кого?.. А потом самолет набрал высоту, и моторы загудели очень ровно и усыпляюще; и сразу стихли в самолете все шутки и разговоры, ведь под нами уже Европа... И каждый теперь думал только об одном: как-то встретит Париж? И вот через два часа — аэропорт имени Шарля де Голля. А еще через час — отель Гарнье. А потом уж — Париж.
А еще через день мы стояли с художником и его женой возле стен знаменитого собора. И вот тогда-то я и увидел близко его глаза. Увидел и поразился. Они были совсем другие, чем в самолете. Они были особенные — в них стояли боль и тоска. Но вдруг глаза оживились на миг, заблестели, и в них вспорхнул свет, но ненадолго. Он смотрел на меня и как будто силился что-то сказать. Но я ошибся — глаза стали тяжелые, безразличные, они точно с кем-то прощались... Прощай, поезда не приходят оттуда, прощай, самолеты туда не летают... Где мне было знать тогда, что художник уже носил в себе тяжелую неизлечимую болезнь и, наверное, понимал уже, что дни его на земле сочтены. Понимала это и знала Ирина: это было и их прощанье, проживших вместе около двадцати лет.
Как это тяжело не только написать, но и подумать: «Дни его сочтены...» Но еще тяжелее с таким знанием жить и работать. Какое нужно мужество, сила, страсть. И еще что-то сверх этого, что называем мы порой волей к жизни. Но я зачеркнул бы все-таки слово «воля» и поставил — Любовь. Да, любовь ко всему сущему на земле — иначе не скажешь! У него это было, было. Потому он и работал как одержимый.
- Ради этой минуты - Виктор Потанин - Советская классическая проза
- Северный ветер - Виктор Потанин - Советская классическая проза
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза