Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Entrez,[3] — протяжно и расслабленно сказал Ашмурин.
Вошла его сестра Полина. У неё, как и у брата, было длинное и точно перекошенное направо лицо, но тонкая кожа нежно розовела.
— Сегодня урока не будет, — заявил ей Ашмурин вскользь и как бы поспешно.
— Ну, и слава богу, — с облегчением ответила Полина, присаживаясь к столу. — Не поверите, совсем замучил меня. Я и танцам старинным должна его обучать, и по-французски с ним заниматься, и какую-то маркизу из себя изображать, и совету ему давать, как лучше держать голову, — прямо покоя от него нет.
Владимир сконфуженно пробормотал:
— Это наши семейные дела.
— У тебя деньги есть? — спросила его Полина.
— Денег у меня нет.
Полина достала из ридикюля скомканные кредитки, положила их на стол. Ашмурин сделал вид, что не заметил их.
Я зашёл к своему другу через несколько дней. Хозяйка встретила меня взглядом, точно хлестнула веником. Из комнаты Ашмурина доносилось гундосое и протяжное бормотание. Я нашёл Володю сидящим у окна с большой книгой в руках. Книга оказалась Псалтырем. Ашмурин хрипло и однотонно, но громко читал псалмы. Увидев меня, он сделал таинственный знак, шёпотом сказал, посмеиваясь:
— Что поделаешь, приходится изворачиваться. За комнату заплатить нечем, а эта кикимора покоя не даёт. В такие дни я вычитываю что-нибудь из Священного писания: эта дура богомольна и суеверна. Пожалуй, меня даже за колдуна считает. Во всяком случае, как услышит чтение, дня два не напоминает о недоимках. На практике изучил. Пойдём бродить по городу.
Связей с организацией, как и следовало ожидать, я от Ашмурина не получил, но вновь сдружился с ним. Мы осматривали Кремль, церковь Василия Блаженного, музеи, посещали выставки. Суждения и замечания его об искусстве отличались тонкостью. Он научил меня ценить Врубеля, Рериха, Левитана; я уже не мог ограничивать себя натурализмом передвижников; он убедил меня в великом искусстве наших старинных мастеров по дереву, показал картины и вещи, которых обычно не замечают. Жил Ашмурин впроголодь, случайным заработком, с трудом пристраивал свои рукописи в малоизвестных журналах. Однако он этим нисколько не смущался. Когда у него появлялись деньги, он тратил их на покупку книг, картин, икон, нередко и охотно помогал и мне. Я любил в нём беспечность, чуткость, ровность характера. Прельщало в нём также и то, что он, пространно рассуждая о красоте какой-нибудь домашней утвари подмосковных имений, тут же подшучивал и трунил над собой. Очень искренний, он сумел остаться наивным мечтателем, а его чудачества были милы и благодушны. По-прежнему он носил тёмно-синий женский берет, возбуждал недоумение и удивление прохожих. Иногда на улице до нашего слуха долетали совсем недвусмысленные замечания: «вертопрах», «чучело», «стрекулист». — Ашмурин отделывался от них открытой улыбкой, лёгкой и непритязательной шуткой. Причуды его не прекращались. Одно время он стал уверять, что люди должны ходить танцующей походкой, подгибал колена, подпрыгивал и дико выворачивал носки. Опыт потерпел неудачу. Тогда Ашмурин нашёл, что у него «гнусный голос», лишённый певучести. В этом он был прав, так как говорил глухо и хрипло. Он решил «ставить» голос у профессора музыки, взял несколько уроков, дома завывал, переполошил жильцов и хозяйку, уроки скоро забросил, стал подсмеиваться над собой. Но иногда, впрочем нечасто, он впадал как бы в сонливость, подолгу валялся на тощем матрасе. В один из таких вечеров он говорил:
— Порой я тебе завидую. Ты бредишь ещё пятым годом, рабочими предместьями. У тебя есть потребность находиться в людском потоке, ощущать тёплую человечину. С вещами приятно, они живут своею жизнью, они не мешают, не врываются в чувства и в мысли, но у них мёртвое бытие. Любовь к вещам и призракам, — произнёс он раздельно, вдумываясь в слова, — любовь к вещам и призракам — она прекрасна, но она не согревает.
— Кто знает, — продолжал он размышлять вслух, — почему изменяется человек? Мы не подвластны себе. В нас совершаются ускользающие от нашей воли и контроля процессы; мы ничего не подозреваем о них, но вот однажды что-то новое властно овладевает нами, доходит до сознания, и мы чувствуем себя иными. У нас меняются вкусы, привычки, пристрастия, привязанности, понятия, — изменяется весь наш внутренний облик. Сложная и ещё совсем непонятная вещь человек…
Этот разговор с Ашмуриным припомнился мне позже при встречах с Тартаковым. В девятьсот третьем году Тартаков за участие в студенческих беспорядках был уволен из Московского университета, выслан в Тамбов под надзор полиции. Он руководил у нас кружками, и мы, молодежь, смотрели на него как на своего учителя. Получив о Тартакове справку в адресном столе, я зашёл к нему на квартиру. Он занимал на Плющихе две заново отделанные комнаты с бархатной тяжеловесной мебелью, с коврами, с люстрой, роялью. Тартаков встретил меня полуодетым. Я еле узнал его. В Тамбове он был худ, носил длинные волосы, ходил обычно в косоворотке. Теперь предо мной стоял полный, уже немного обрюзглый, поживший человек. Он облысел, лицо налилось жиром. Синие диагоналевые брюки со штрипками туго облегали мясистые ляжки. Вправляя свеженакрахмаленную сорочку, он принял меня радушно, но так, как будто мы с ним ежедневно виделись:
— Добро пожаловать, заблудшая душа. Садитесь, рассказывайте. Сейчас и кофе принесут.
Узнав, что я ищу подпольную организацию, Тартаков сделался серьёзным, не спеша подвязал павлиньего цвета галстук, надул перед зеркалом к чему-то вымытые до блеска и тщательно выбритые щёки, потрогал себя за большой и хрящеватый нос. Кончик носа и подбородок у него были раздвоены. Затем он сел против меня, расставил ноги, опершись в ляжки руками, грубовато и положительно сказал:
— В этом деле никакой помощи я оказать вам не могу. Заявляю прямо и без обиняков: от подпольных дел я сейчас вдали. По-моему, никакой организации больше и нет. Есть, может быть, обломки, остатки, какая-нибудь группка, которая варится в своём собственном соку. Всё разбито, подверглось разгрому. Да и зачем вам связываться с организацией? Вы недавно вернулись из изгнания, следовательно, вы на примете. Пройдет два-три месяца, вас снова арестуют. Вы лучше подождите, осмотритесь, отдохните, наберитесь сил, здоровья, спешить не стоит. И потом — глупости всё это.
Тартаков встал, прошёлся по комнате. Горничная принесла кофе. Тартаков разлил его в стаканы.
— Да, пустяки всё это. Я тоже отсидел полтора года в крепости. Больше кормить клопов и бить баклуши я не намерен. Довольно с меня. Учиться надо. Кем я был до сих пор? Вечным студентом, просвещал других по брошюркам, по «Эрфуртской программе», — на этом далеко, батенька, не уедешь… Сидел я в тюрьме и размышлял о своём прошлом. Что это за жизнь была? Бестолковщина, суета, переезды из одного города в другой, обыски, недоедания. Самые лучшие, ценные и важные годы я растратил неизвестно на что. Теперь я решил прежде всего учиться, втиснулся кое-как в университет, готовлюсь на юриста и считаю, что в первый раз сделал и для себя, и для других полезное дело. Тем же рабочим, за которых вы ратуете и которым вы не нужны, я принесу, в конце концов, больше пользы в качестве адвоката или юрисконсульта. Это куда нужней, чем вбивать в их головы истины, почерпнутые из десятикопеечных книжонок. Довольно этих явок, кружков, собраний, надо дело делать. Жизнь не ждёт, она идёт своим чередом. Простите за откровенность: вы сидели в тюрьме, потом в ссылке, вдали от событий. Вы жили прошлым, в законсервированном состоянии, в узком, в искусственном кругу приятелей; вы отстали, остались позади всего происходящего.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Желябов - Александр Воронский - Биографии и Мемуары
- Говорят женщины - Мириам Тэйвз - Биографии и Мемуары / Русская классическая проза
- Приключения другого мальчика. Аутизм и не только - Елизавета Заварзина-Мэмми - Биографии и Мемуары