с одной стороны вооруженные отряды и освирепевшие кулаки, с другой стороны – почти безоружное туземное население, которому отчаяние и круглая безвыходность придали силу, отвагу и стойкость изумительную. Там, где врасплох заставали крестьян или задремавший отряд, киргизы расправлялись жестоко со своими угнетателями, но, разумеется, долго выдержать они не могли, были разбиты и здесь и там, были теснимы все дальше, все дальше от своих кишлаков, – и скоро очумевшая от ужаса пятидесятитысячная масса рванулась через границу и ушла в Китай… А здесь, на месте, творились ужасы: насмерть засекали нагайками детей на глазах у матери; малюткам, ухваченным за крошечные ножки, мозжили голову о деревянный столб и мозгами обрызгивали стоящих вокруг хохочущих палачей; пленников строили шеренгой и одному за другим срубали головы, протыкали шашками, выпускали кишки, пропарывая живот. Изнасилованиям женщин и девушек, конечно, не было счету. В огне пожарищ похоронены целые кишлаки… Несчастное население считало себя заживо погребенным. Это были годы таких невыразимых ужасов, которые словами трудно передать, которые нельзя забыть, которые должны себе найти какую-то историческую искупительную жертву…
Чурбеков замолчал, провел рукою по волосам и остановил на мне свой умный, печальный взор.
– Вот оно, – говорю, – и пришло теперь историческое возмездие: революция… Она дорога трудовому бедняку-киргизу и ненавистна кулаку…
– Да, мы так же думаем и говорим, только вот…
Он словно поперхнулся на слове, встал. Я не хотел прерывать у него течение мысли, молчал, ожидал, когда продолжит:
– Тьма-то… невежество – вот что страшно. Кабы не это, разве до сих пор оставались бы они в такой кабале и в такой нищете? Э-эх, да никогда!
– Раскачаются в свое время, – сказал я ему, и от этой общей фразы стало как-то неловко.
– Я тоже знаю, что раскачаются, – отвечал он, как бы не заметив никчемности моей фразы. – Только время надо большое. А знаете, – оживился он вдруг, – ведь эти пятьдесят тысяч киргизов, что убежали тогда в смертельном ужасе в Китай, – они возвращаются. Турцик[8] выпустил соответствующее воззвание, зовет их вернуться, обещает дать им всяческую помощь, даже комиссию специальную назначили… Эта комиссия едет сюда, если только уже не приехала… Ох, дела большие – и трудные дела, ай-ай, как трудные.
– Что именно?
– Как же: ведь они там, беженцы-то эти, четыре года провели в ужасающей нищете, много вымерло из них голодной смертью; какой был скарб – все это прожито или разбито, никуда не пригодно. Они идут сюда измученные, изголодавшиеся, нищие в буквальном смысле слова. И что же находят? Или черные пепелища сожженных кишлаков, или постройки и земли, давным-давно занятые кулаками. Попробуйте теперь этого кулака выбить с ухваченной им земли. Это – новая война. Это – новое восстание, только уже кулацкое, – на защиту отнятой у киргизов земли, защиту своих привилегий, своего богатства… Вот положение. Комиссия Турцика, говорят, имеет огромные права. Так оно и должно быть. Иначе за такую работу и браться не следует… Но чует мое сердце, что даром это не пройдет: такие вопросы спокойно не разрешаются…
Мне еще мало понятны были тогда опасения Чурбекова, – я понял и оценил их только впоследствии, а теперь больше слушал и попросту верил ему на слово: его простая, бесхитростная речь убеждала удивительным образом.
Наш чуточный светлячок уже давно догорел. В комнате стояла черная тьма. Наговорившись вволю, пожали друг другу руки, и я ушел в соседнюю комнату, где на полу вповалку спали мои товарищи. Чурбеков остался спать на диване.
Они уехали ни свет ни заря. Когда мы поднялись часов в пять, Чурбекова с товарищем уже не было в комнате.
Следующую ночь переночевали в Луговом у кривого почтаря. Жена этого почтаря – взбалмошная франтоватая бабенка – все допытывалась, нет ли у нас пудры, краски, крему, духов, губной помады, румян, белил… И когда узнала, что мы едем по совершенно иному делу, была несколько огорчена. Бабенка сама командует на станции за своего кривого витязя, а он предпочитает, видимо, гнать самогон и сбывать его. Такие сведения дал нам про него другой почтарь, со станции Подгорной – лихой старик, смахивающий на царского пристава, ротмистр и шведский подданный, по фамилии фон Шень. Старик впал в детство, бредит героическими походами, в коих никогда не участвовал, но на которые считает себя безусловно способным и готовым ежеминутно; ротмистр невероятно врет, как старая дева – играет глазами и молодится, но зябнет на солнце и дрожит, как котенок: стар.
Третий почтарь, на станции Акер-Тюбэ, опять-таки глубокий старик, бывший крупный торгаш и несомненно бессовестный эксплуататор. Теперь он представляет собою дряхлую, жалкую руину, которая готова рухнуть от малейшего прикосновения. Старик сух, строг и сердит. Говорить не любит: полная противоположность «героическому» холостяку фон Шень.
Одним словом, почтари – публика очень своеобразная, разнообразная и оригинальная. По части Советской власти у них самым левым взглядом был примерно такой:
«А черт с ними – пущай там становят кому что вздумается: нам-то что?»
Так мыслили наиболее радикальные из них, остальные размышляли более просто и довольно прозрачно, – нашего брата: «советчика», ненавидели. Так и говорили. Так и давали понять – совсем недвусмысленно. Выходило это у них, конечно, среди обывательской болтовни; было ясно, что дальше слов они никуда не уйдут, – ну, и черт с ними, пока пущай себе сидят – всему свое время.
Наконец приехали мы и туда, где составляют «настоящие» протоколы: в Мерке.
Начальник милиции дал нам джигита, а джигит привел на квартиру богатого узбека. Было ли тут у них раньше условлено, очередь ли пришла, или просто наугад его выбрал джигит, – этого не знаем. Но прием был замечательный! Ввели нас торжественно и чинно в большую, светлую, пустую комнату. Ни стола, ни стула. С непривычки мы сразу почувствовали себя неловко. Потом эти драгоценные ковры, которыми устлан весь пол, – так жаль их топтать сиволапыми грязными сапогами. Не выдержали мы – разулись. В глубокой выемке стены поставлен сундук, окованный в жестяные полосы; на этом сундуке почти до самого потолка наложены подушки и многоцветные дорогие одеяла. Ковром накрыт сандал[9]. В сандале тлеют угли. И как только раскрыли перед нами предупредительно двери, сейчас же сами все куда-то убежали, а через пять минут втащили вымытые стулья и стол, – все это очистили, насухо вытерли, накрыли прекрасной цветной скатертью. Обстановка начинала веселить. Живо согрели самовар, и хозяин собственноручно наливал и разносил нам пиалы[10]. С нами все время был один товарищ от парткома с какою-то невероятно замысловатой фамилией.
Тем временем местные коммунисты собрались