Вот бы поиграть сейчас с младшей дочерью Коллина Луизой. Какие у неё чудесные куклы! У него таких не было и в помине. Сколько бы они рассказали историй, какие замечательные спектакли бы ставили, как смеялась бы маленькая Луиза, а он бы качал её на своих длинных, как качели, руках.
Это воспоминание, такое счастливое, заставило забыть обиду. Ганс Христиан улыбнулся.
— Уж не надо мной ли вы смеётесь по вашей всегдашней привычке? — Мейслинг во всех своих учениках видел насмешку. Он был поэт-неудачник, и это было его главной профессией.
Мы часто забываем, что душа сама выбирает профессию, и, как правило, наше образование и образ жизни не имеют к этому никакого отношения.
— Нет, господин директор гимназии, я просто вспомнил из детства.
— Из детства будете вспоминать в старости, если доживёте. А пока надо учиться. Вам, представителю беднейшего сословия, выпала возможность учиться. Господин советник Коллин благожелательно отнёсся к вашим чертам характера, которые я бы для краткости назвал наглостью. Вы замучили весь Копенгаген своими просьбами, стихами и прочим хламом своей души. Столица избавилась от вашего назойливого внимания — и что же? Вы оказались в моей гимназии — и тут Мейслинг вспомнил, что Андерсен мог передать советнику Коллину его слова и поправился, — в гимназии, которой мне выпала честь руководить. Я один принял на себя обязанности столицы по выслушиванию ваших бесконечных и столь же бессмысленных просьб, смыванию ваших слёз, которые повторяются едва ли не ежедневно и способны вымыть любые авгиевы конюшни. Вы изводите меня своими совершенно бездарными стихами, точнее, стихомараниями, где нет ни законов классического стихосложения, ни искренних чувств, ни достойных размеров.
Слушая Мейслинга, Андерсен готов был под землю провалиться, в самый Китай. Уж там-то сам китайский принц выслушал бы его стихи с удовольствием и понял бы их — ещё в детстве, когда он услышал, что земля круглая и под ними находится Китай, он стал мечтать: хорошо бы из Оденсе прокопать туда подземный ход, а ещё лучше, если бы подземный ход шёл из далёкого государства узкоглазых людей прямо к нему — вот бы удача привалила!
И до сих пор краешком своего огромного сердца он верил, что Китай под ногами и путь к нему по глубинам земли вполне возможное дело.
Но в Китае, где все жители, как известно, китайцы и даже император китаец, совсем о нём позабыли. Или не знали, как нужны они сыну бедного башмачника и доброй прачки. Или совсем не желали его знать? Это страшило его ещё больше, чем мейслинговская гильотина.
Гимназист скорее почувствовал, чем увидел, что бабочка вернулась. Да, конечно, она летала по комнате, как по кебу. Она испуганно сторонилась слов Мейслинга. Они были такие злые, что воздух не желал их растворять в себе; воздух вокруг Андерсена берег свою чистоту.
Её появление доказывало, что бабочки — разумные существа, по крайней мере, одна из них.
— Что? Трудно тебе? — говорили её крылья в полёте.
— Трудно, — отвечал Андерсен. Он даже не мог понять, то ли бабочка научилась говорить человеческим языком, то ли он сам научился благодаря Богу говорить на языке прекрасных летуний; да это было и не важно — не важно, не важно, не важно, совсем не важно. Главное, что он понял: у каждой бабочки есть свой язык, своя биография, своё отношение к миру. А значит, и он, Ганс Христиан Андерсен, об учёбе которого мечтал умерший отец и молила надрывавшаяся на работе мать, он, он, Андерсен, должен узнать этот язык. Знание это сделает его не таким, как все люди, — нужно только быть чистым душой и молить Бога, чтобы он помог ему.
И если ему повезёт, когда-нибудь он услышит голос своего ангела-хранителя...
— Господи, помоги мне, — со слезами в голосе и на глазах просил он, — сделай так, чтобы я знал голоса всех зверей и птиц, я так мечтаю об этом. И помоги мне кончить эту гимназию, умоляю Тебя, Господи всемогущий...
После молитвы он вдруг вспомнил голову, а не глаза Мейслинга. Пока тот говорил свои бездушные слова и стоял окутанный, как горьким дымом, своими бездушными мыслями, что-то неясное Андерсену работало, отбирало, запоминало совсем без его ведома, будто в нём жил ещё один Андерсен, не имеющий ничего общего с тем великовозрастным гимназистом, которого отчитывал ректор. Совершенно ничего общего. И сейчас несколько картин, запомнившихся ему, второму, пришли в сознание бедного гимназиста. Андерсен увидел новый образ ректора, запечатлённый вторым Андерсеном, волосы Мейслинга покидали голову в траурном молчании... Этот побег волос с макушки и лба был зрелищем печальным, от которого сжималось сердце. Мейслинг, отец и муж, уставший от жизни человек, любил свою науку и свои стихи, отдавая им все силы и немалые знания. Но стихи не слушались его, он не давал им возможности командовать собой, а сам руководил ими, что предрешило его судьбу как поэта. Это был заметно стареющий, сильно выпивающий от тоски человек, не нашедший счастья ни в отцовстве, ни в любви. Только учёные занятия да писание стихов давали ему отдушину в его кирпичной жизни. И Андерсен видел это посторонним зрением, так, будто он уже умер, а Мейслинг всё ещё жил... И вспоминал своего, незадачливого ученика, ушедшего в мир иной, как глупого, наивного, возомнившего о себе Бог весть что... Он был искренен в своих трагических заблуждениях.
Андерсен видел всё это издалека, которому не было наименования на человеческом языке... Он и не пытался найти слова для того, что чувствовал... Он просто чувствовал, и всё... Он был сейчас много старше своего стареющего ректора и совсем не боялся его, а только жалел его лысину, белые волоски, почувствовал запах алкоголя... Ой готов был отдать все свои волосы, сердце его было открыто только для любви и совсем не имело ненависти. Значит, он был уже не человеком? Тогда кем же? Он не знал, совсем не знал.
И Ганс Христиан заплакал от любви, от жалости к своему учителю, вечно издевавшемуся над ним. Он жалел только своего главного врага, который давно бы вышиб его из гимназии, если бы не Коллин. Он свергал Андерсена с поэтического Олимпа, на который стремился сын башмачника, а тот любил его за это, и не только за это, а за то, что Мейслинг жил, думал, чувствовал...
Минута открытия мира, полного просветления, определила развитие его странной души. Она стала истоком истинного творчества.
— Ганс Христиан, — кричу я через время и знаю, это он слышит меня, — Ганс Христиан, спасибо тебе за эту минуту концентрированного света, за это знание света, бросившее в тебя зерно истинного творчества.
И он оборачивается, только не может понять, откуда этот голос, потому что минута света прошла и он вновь был посажен, как овощ на грядку, в обыденнейшую жизнь, где каждая минута — унижение и страдание для того, кто достоин называться человеком.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});