вечер, при первой встрече, почувствовал его, море, совсем как впервые, как что-то такое, во что можно быть влюбленным, как что-то необходимое для нашей жизни так же, как земля. Сегодня, когда смотрел на него сверху, издалека — вспомнилось, повторилось то же самое ощущение. Даже, кажется, с близким, неуловимым запахом и шумом.
Спасибо тем, кто предусмотрительно сохранил для нас и обычные, очень как будто обычные слова великих.
Глядя сверху на порт, вспомнил (кем же это записано?), как Чехов вернулся откуда-то морем, знакомый носильщик-татарин бросился навстречу по причалу, опережая всех, чтобы взять вещи Антона Павловича, а полицейский обругал и ударил татарина. Две фразы, вечные, если вечною будет литература:
«Ты не меня ударил, ты его ударил!»
Это сказал носильщик.
А Чехов — полицейскому, по-своему тихо:
«Как вам не стыдно!..»
После ужина и кино прогуливался, незаметно дошел до моря, послушал плеск покладистой нынче волны. А до этого стоял в саду, по-нашему, по-равнинному говоря, не на пригорке, а на горе, сверху смотрел на кипарисы, на множество огней между ними.
Подумалось о вещах, которые переживают людей, своих хозяев.
В доме Чехова, глядя на старый, сегодня уже даже забавный телефон того времени, вспомнил как-то совсем неожиданно, светло почувствовал, как этот аппарат когда-то, почти семьдесят лет тому назад, передал сюда, в чистенький, скромный кабинет, голос Толстого — из недалекого дома в той же Ялте — Чехову. Несколько слов. О том, что он, Лев Николаевич, очень любит его.
Боже мой, — только о том!..
Под вечными, строго и мрачно таинственными кипарисами думалось также, что человек и писатель, которого нежно любил сам Толстой, что Чехов, которого читают на многих языках и любят на всех континентах, был и несчастным, и одиноким, и, умирая, два последних слова сказал почему-то не на родном языке.
И на самом деле — почему: «Ich sterbe»?[29]
Потому, что это было в Германии, что доктор был немец, что и жена была «немочка моя добрая»?
Сегодня я впервые, кажется, остановился на подтексте этих слов. Сегодня мне как никогда грустно и как-то даже… будто радостно от того, что они были сказаны так, как были, — почему-то так, не иначе. Сказано не по-русски тем, кто был, опять же, как говорил Толстой, очень и очень русский. И человек, и писатель. Кто, вместе с тем, так естественно принадлежит всему человечеству.
…Небо над морем, по-деревенски говоря, заголилось: ясная полоса между тяжелой, железно-серой водой и неприветливой заволочью туч. Над самым водным окоемом — гряда облаков, подобная горному снеговому хребту, светлому, заманчиво-привлекательному. Зовет куда-то далеко, в какой-то чудесный, солнечный Босфор, где я вроде бы уже бывал, а все еще кажется, что буду… Над облачным хребтом — нежность чистой лазури, которой мы здесь давно не видим.
А с гор, что высоко за нашим домом, дует северный беспощадный ветер.
За остекленными дверями, за каменным парапетом балкона шумят и хлыстами гнутся, качаются кипарисы. И это так необычно. Как будто отчаянно шумят и качаются… новогодние елки, которые кто-то тормошит, по-хулигански издеваясь над их красивой и торжественной осанистостью.
Кипарисы похожи на елки потому, что на них множество шишек, которые повызернились на густой мелкой зелени, как игрушки-шарики, хоть и не звонкие, однообразно похожие, однако красивые и прикрепленные надежно.
Вчера довольно долго бродил между крестами, пирамидками, деревьями и кустами, по каменистым тропкам и бетонным ступеням, по мокрой от потаенных родников траве. Искал могилу Максима Богдановича. Спрашивал о ней и снова, не услышав нужного ответа, ходил то сверху вниз, то снова вверх, то поперек горы…
А потом, как-то вдруг, будто неожиданно узнав камень с уже невыразительной, замшелой и стертой непогодами надписью, скромный памятник, вид которого мне помнится с первого посещения, более двадцати лет, я устало, и радостно, и грустно выдохнул, опершись на прутья ограды:
— Так вот ты, голубе, где!..
И не показалось это ни сентиментальностью, ни панибратством. Мне и любовь моя и годы позволяют. Впрочем, сказалось как-то само.
Потому что здесь, в Ялте, и около белого дома, в котором он умер, и на кладбище, куда его привезли погребальные дроги, была у меня тихая дума, было торжественное чувство того, что все такое в жизни происходит очень просто. Больной парень приехал, больной парень умер — еще один, не первый и не последний, — и его похоронили. И даже, видимо, на казенный счет. И это «очень просто» как-то по-особому говорит мне о его, поэта, замечательном начале, больно, горько говорит о том, как много этот парень мог бы сделать, если бы пожил — очень просто, — как многие, немного дольше…
Поздний полдень. Солнце и ветер. Море и посветлело и разговорилось. Зеленоватое, веселое. И раскачалось оно, видать, не по своей воле. Где-то далеко-далеко за горизонтом кто-то могучий и мудрый принял решение атаковать наш берег, и море, еще утром спокойное, не зная того высокого замысла, однако послушное ему, начало. Однообразно, но не надоедливо, как будто злобно, но и весело плещет-полощет и без того уже несчетно раз прополосканные каменья, накат за накатом, то ожиданно, то неожиданно бьет в стену набережной, взвивая белопенные букеты брызг.
Гомон моря и гомон огня — два удивительных явления захватывают меня всю жизнь, не поддаваясь никакому объяснению. Вот и опять вспомнил, что люблю его, море, как и огонь, с детства. Хорошо было когда-то и сегодня неплохо было бы посидеть перед полной веселого, жадного пламени печкой; хорошо бывало, и дай бог, чтоб и еще не однажды было, у дружеского костра в летней, росной и многоголосой, ночной глухомани где-нибудь над рекой или на опушке!.. А море? С него началось мое существование. Потом была разлука, целых семнадцать лет, была иная краса, иная таинственность природы. А потом я, по-жолнерски наголо остриженный, будто нарочно оскорбленный, обезоруженный таким путем западнобелорусский деревенский хлопец, недавно гордый своей свободой, своим трудом на поле и на бумаге, — я очутился снова у моря. Уже не у Черного, а у Балтийского. Однако радость моя, мое волнение были не только сами по себе, а и воспоминанием далекого, давнего и непрерывного шума, что вот пришел, вернулся и ластится верно у ног, атакует душу мою счастьем великой, могучей, вечной красоты!..
Чайки волнуются. Летают, садятся на волны, взмывают, снова пикируют. В белокрылом полете они почти совсем не кричат, как в торжественном молчании. Что, предчувствуют еще большее волнение воды? Или просто тоже радуются?
Стремительная речушка Учан-Су и сегодня, как всегда, делает свое. Морские волны