Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этими восточными народами были для Паке в большей мере, чем раньше, славянские народы. В статье «Русский лик» (1920) дух российской революции берет начало непосредственно из панрелигиозного восприятия мира у славян, которое нашло выражение в идее «всечеловечности» и в новой «идее человечества» у коммунистов{961}. Паке видит в этом воздействие учения Соловьева о «Богочеловечестве» и «больной социальной совести» Льва Толстого. Но «прототипом новой России» стал, на его взгляд, Максим Горький. Его «культ народной силы, прогресса и разума характеризует целеустремленного человека сегодняшних российских будней, начавшего ненавидеть свои страдания». А надо всем этим «бескрайнее русское небо и вечный идеализм грозовой битвы, который светится на землистого цвета апостольском лике Достоевского» (sic!){962}.
«Протестующая страна»
Тем самым Паке вступил в широкий поток толкований, которые подчеркивали в большевизме прежде всего стихийную вспышку «русского духа» или «русской идеи». И, по крылатому слову Томаса Манна, «святая русская литература» была чистейшим проявлением этого восточного народного духа, благодаря которому и Германия могла бы исцелиться и обрести себя[165].
Так, слова Достоевского о Германии как «протестующей стране»{963} в ее вечном противостоянии «Риму» стало ключевым понятием и общим местом многих, можно сказать, «всех» национал-фундаментальных процессов самосознания. Для рвения, с которым «духовную Россию» подверстывают тут в качестве главного свидетеля собственного неосуществившегося предназначения, показателен тот факт, что на довольно пренебрежительный тон, с каким Достоевский говорил о «протестующей» Германии — и спустя две тысячи лет так и не сумевшей сказать миру «своего слова»[166], — Томас Манн и все прочие, цитирующие эти слова Достоевского, старательно не обращают внимания. То же относится и к дополнению Достоевского, «что зависимость от союза с Россией есть, по-видимому, роковое назначение Германии, с фран ко-прусс кой войны особенно». Выпускался пассаж: «Но что, если они [русские] вдруг догадаются, что не они нуждаются в союзе с Германией, а что Германия нуждается в союзе с Россией…»{964} Однако немецкая публика из этого стародавнего фельетона русского «ясновидца и пророка» вычитывала то, что и хотела там выискать. И к этому Достоевскому, адаптированному к немецкому вкусу, тут же выдумали еще и подобающую Россию, которую он якобы глубже и подлинней всех воплощал.
Это доходящее до абсурда отождествление разрослось у Освальда Шпенглера до следующего утверждения: «Подлинный русский — это ученик Достоевского, хотя он его и не читает, хотя — и также потому что — читать он не умеет. Он сам — часть Достоевского»{965}. И этот русский Достоевского представал как экзистенциальный, прямо-таки от Бога союзник, ибо все, что немец презирал, он презирал еще глубже, еще сущностней: «Русскость [Russentum] видит в мире капитализма врага… [она] воспринимает как грех мышление в категории денег. Машинная промышленность представляется ее духу нерусской… Истинный русский всегда крестьянин, кем бы он ни был — ученым или чиновником… А между тем молчаливая глубинная русскость уже давно отвернулась от Запада и смотрит в Азию»{966}. Да, во взгляде Шпенглера на историю, охватывающем тысячелетия, этот идеальный «русский дух» подается как «обещание грядущей культуры». Ибо: «Русские вообще не представляют собой народа, как немецкий или английский. В них заложены возможности многих народов будущего, как в германцах времен Каролингов»{967}. Они, получается, и есть новые германцы.
В безапелляционный образ «горизонтальной» русской культуры с абсолютно азиатскими чертами, как его нарисовал Шпенглер в первом томе своего эпохального труда «Закат Европы» (1918), теперь включается и большевизм, хотя Шпенглер поначалу с отвращением отбрасывает его как западное учение и отвергает, интерпретируя как предельный случай двухсотлетнего «псевдоморфоза» России в традиции, идущей от Петра Великого (петринизм). Все же в 1922 г. он был убежден, что «русские переделали большевизм в соответствии со своей сущностью», а Советская Россия демонстрирует теперь «двойственную природу». Только одного человека он изначально выводит из-под этой критики: Ленина, в ком он видел подлинную «фигуру масштаба Цезаря» — именно такого масштаба, которого так отчаянно недоставало Германии{968}.
Немецкая «достоевщина»
«…Именно в Достоевском — не в Гёте и даже не в Ницше — европейская, в особенности немецкая, молодежь видит теперь своего величайшего писателя», — у Германа Гессе в последний год мировой войны (1918) это не вызывало сомнения{969}. Через три года Томас Манн говорил даже о «господстве Достоевского над европейской молодежью 1920 года»{970}. А Якоб Вассерман констатировал через десять лет после окончания войны: «Все еще редкостным остается единственный человек — не основатель религии и не великий завоеватель, — который произвел столь обширные изменения в психологической ситуации целых поколений»{971}.
В самом деле, Эрдман Ханиш констатировал в 1923 г., что произведения Достоевского за последнее время стали доступны немецкой публике «просто-таки в пугающем количестве»{972}.[167] Оценивая «раздувание Достоевского» у немцев, славистка Соня Лейн упомянула в 1931 г. тот факт, что русский писатель и мыслитель «стал глубочайшей составной частью немецкой культуры, немецкого духа — и немецкой нервозности… Никакая другая европейская страна не усвоила этого судьбоносного, направляющего писателя настолько, как Германия»{973}. Теолог Теодерих Кампман в своей книге «Достоевский в Германии» сделал еще один шаг, отметив, «что Достоевский — подобно разве только Шекспиру — сделался непреходящей составной частью немецкой духовной жизни», вот почему прочий мир в будущем «сможет осваивать русского Достоевского только через посредство немецкого»{974}.
При этом интерес к Достоевскому, как торжественно объявил в 1920 г. Стефан Цвейг, уже давно относился не только к писателю и литератору, но к «мифической протофигуре»{975}, в которую он действительно все больше «окукливался». Его постоянно поминаемый страдальческий жизненный путь приравнивался чуть ли не к страданиям какого-нибудь основателя религии и последователя Христа. «Но все это — Достоевский: сошествие в ад грешника и воскресение святого», — писал Вернер Мархольц в 1921 г.{976} В глазах Эдуарда Турнайзена, напротив, Достоевский как раз и был «не святым, не аскетом, не благородной, а демонической душой», и именно это сообщало его творчеству «черту вечного бытия»{977}. Цитаты и выдержки из дискуссий подобного рода можно умножать до бесконечности, причем в любой части политического и мировоззренческого спектра Веймарской республики.
Негативным свидетельством этой немецкой достоевщины может, наконец, служить выброшенный на рынок в 1925 г. Бертой Динер-Экштайн под псевдонимом «Сэр Галахад» яростный, пропитанный русофобскими и антисемитскими инвективами «Путеводитель для идиотов[168] по русской литературе», причем главный полемический удар был направлен именно против культа Достоевского. Ибо с «воцарения идеала идиота в русской литературе» и началась «систематическая травля благородного человека во всем мире»{978}. Еще характернее защита этого памфлета издателем журнала «Зюддойче монатсхефте» Йозефом Хофмиллером: «То, что духовность Достоевского есть форма-предшественник большевизма; что Ленин и Троцкий лишь пожали то, что он посеял, а именно идолопоклонство перед униженными и оскорбленными; то, что эта восточная душа для нас, для всей Европы представляет колоссальную опасность, — все подобные констатации явно воспринимаются как неугодные»{979}.
Контекст, проявившийся в этих защитных реакциях, находит иной, более серьезный поворот и у Ханны Арендт, которая сама была современницей немецкой «достоевщины» межвоенного периода. В первой части ее книги «Элементы и истоки тотального господства» встречаются замечания о панславистской культурной пропаганде против Европы, и к этой пропаганде она также подверстывает идолопоклонство Достоевского перед русским народом как «святым народом Нового времени». В литературе, возникшей в условиях бюрократического и деспотического произвола и посреди «ленивого хаоса» жизненных условий старой России, «в бесконечных вариациях на тему о плоской, стерильной и всего лишь цивилизованной Европе, не ведающей, что такое страдание и жертвенность, [она] противопоставляется глубине и исконной грубости России»[169]. И читателю постоянно должно казаться, «что “восточная душа” бесконечно богаче, а ее психология бесконечно сложнее и ее литература бесконечно глубже, чем все это у западных народов»{980}. Замечания Арендт можно перенести и на использование Достоевского и русской литературы в разгромленной Германии, в том виде, в каком его с одержимостью мономана представлял в течение пятнадцати лет Мёллер ван ден Брук (вместе с влиятельным русским религиозным философом Мережковским) в своих предисловиях к томам собрания сочинений Достоевского. Согласно Мёллеру, «русская духовность… не часть, но восточное дополнение нашей собственной духовности… причем тем в большей мере, чем менее западной, чем подлиннее русской, славянской, византийской, чем менее либеральной и чем более консервативной она является»{981}. В своем очерке «Консервативная революция» (1941) Герман Раушнинг писал отчасти критично, отчасти еще под влиянием этой позиции: люди Достоевского и немецкие националисты после 1918 г. были одержимыми, «каким может быть только немец или русский»{982}.
- Режим гроссадмирала Дёница. Капитуляция Германии, 1945 - Марлиз Штайнерт - Военная документалистика / История
- История жирондистов Том II - Альфонс Ламартин - История
- Третий рейх. Зарождение империи. 1920–1933 - Ричард Эванс - История