выгона звон колокольчиков.
Мама вместе с отцом уложили нас спать.
Братика мама отнесла на руках. Тихонько положила его голову на подушку, чтобы он не проснулся. Прикрыла периной и улыбнулась, любовно вглядываясь в его лицо.
Меня укладывал папа. Руки у него были сильные, жесткие. Он делал все как-то ловко, с какой-то солдатской сноровкой. Глаза у него были серо-голубые, не такие выразительные, как мамины черные, но взгляд острее. И улыбка его казалась какой-то строгой. Но наши сердечки успокоились — ведь вернулся наш тата. Мы чувствовали, как нам завидуют дети, отцы которых были еще на фронте. День ото дня мы все больше привыкали к сильным отцовским рукам. Они как бы придавали нам больше уверенности и смелости. Это чувство нельзя было ничем измерить, ни с чем сравнить — все это время, на каждом шагу мы сознавали, что у нас был защитник.
И мама тоже неузнаваемо изменилась. Даже тяжелый труд ей был нипочем — она порхала, словно никогда не гаснущий светлячок.
— И земля радуется, — говорил отец, стоя на пристенье и оглядывая из нашей глубокой долины крутые откосы полей. — И земля радуется, что к ней возвращаются мужские руки. Теперь, после войны, она будет лучше родить. Как же хотелось мне в плену хоть разок покосить овес на Голице.
Мы, сбившись в стайку, рассматривали его.
На пристенье он казался еще выше. Я неотрывно следила, как его ястребиный взгляд скользил по ближним и дальним холмам. Он не мог насытиться видом родных полей и блаженной радостью труда. Засучив рукава выше локтей, он наслаждался усталостью, которая разливалась по телу.
— Косить и свозить урожай, это дело другое, — восторгался он по-крестьянски, — это по-нашему!
Матько Феранец стоял рядом с нами и поддакивал:
— Правда, газда, это дело другое. По мне бы тоже лучше батрачить. Очертело колоть дрова по господским домам. — Он улыбнулся: — Вот бы нам вместе косить овес на Голице.
И мы с наслаждением бегали на просторе. Хоть и были детьми, а уже понимали разницу между тем, как дышится в доме и на луговом раздолье у скал или среди волнистых хлебов. Как бы мы хотели, чтобы и Матькина жизнь стала другой.
— Взяли бы вы меня на работу, газда, — теребил он отца.
— Кто знает, как будет дальше, — всякий раз отвечал отец на его просьбы, — надо подождать.
И Матько уходил с нашего двора как в воду опущенный. Он погрустнел. Глаза его сделались какими-то мутными и застыли в печали.
Я не любила, когда люди печалились. Если при мне кого обижали, то мне казалось, что обижают меня.
Мы с Людкой решили заступиться за Матько и, просительно улыбаясь, подошли к отцу.
— Тата-а… — начала я протяжно и, почувствовав ком в горле, так и не договорила.
— Сказал раз, и хватит! — Он тут же понял, что мы хотим, и, прищурившись, хмуро оглядел откосы Голицы, где ветер колыхал и наш еще некошеный овес, который будто ждал прихода отца. — Не так уж у нас его много, чтобы прибегать к чужой помощи, — добавил он и пошел готовить косу.
Отец был прав: такие клочки земли, как у нас, было легко обработать. Но мама сказала, что Матько мог бы у нас прокормиться — ведь и за распилку дров в господских домах он зарабатывал только на пропитание. Я чувствовала, что мама не согласна с отцом и всей душой тревожится за Матько. Он всегда готов был помочь нам, когда мама выбивалась из сил. Но отец решил дело по-своему, и разговоров тут быть не могло.
— Ну что ж… — Мама чуть просветлела лицом, взяла меня за плечо, хоть я была и младшей из дочерей, и шепнула: — Мы ему иначе поможем.
Сердце у меня радостно подпрыгнуло, и я выбежала следом за отцом, который с косой на плече взбирался по склону на дорогу.
— Мы все равно отблагодарим Матько, — сказала мне мама, когда сестры и братик отошли чуть в сторонку. — Сначала сошьем ему новую рубашку. Я немного полотна припасла для вас. Но теперь натку нового, раз отец уже с нами.
Меня радовала не только новая рубашка, которая будет у Матько, но и сознание, что мама со мной откровенна. Вот так эти два чувства слились воедино, и я весело вместе со всеми шагала за отцом, у которого на ремне, ударяя по бедру, подпрыгивал оселок.
Отец уверенно шел впереди нас и то и дело касался рукой оселка. Наверное, он был счастлив, что несет не винтовку, а косу и оселок и идет не с людьми сражаться, а подчинить себе поле.
Мы еще не успели уйти далеко, когда нас нагнал Шимо Яворка, на этот раз без барабана. Лицо у него было разгоряченным и растерянным.
— Что случилось, Шимон? — спрашивает отец.
— Вы не видели Матько Феранца? Говорят, он у вас был.
— Неужто случилось несчастье? — беспокоится мама.
И мне вдруг подумалось: уж не натворил ли Матько с горя какой-нибудь глупости?
— Я и не знаю, — оторопело отвечает Шимон, — счастье это или несчастье. Подумайте только, через столько лет к Матько воротилась…
— Неужто мать?
— Да, — кивает он, — воротилась из Пешта.
— Ну теперь им вдвоем будет легче. Теперь будет кому о нем позаботиться.
— Как знать, — барабанщик как-то странно кривится, — у Катры пальцы скрючены от ревматизма. Теперь Матько придется на двоих зарабатывать. Катра у писаря дожидается. Решать надо, будет ли она на иждивении у деревни или у Матько. Вот я и пришел за ним.
Бетка сказала, что видела, как он сворачивал в проулок и что, должно быть, далеко еще уйти не успел.
— Матько-о! — кричит отец, и его сильный голос разносится далеко окрест.
Минуту спустя Матько действительно показывается из-за угла. За спиной у него поблескивает коса.
Он шагает, выпятив грудь, подняв голову. Должно быть, он старается походить на газду, гордого тем, что у него поспели хлеба.
Приближаясь к нам, он кричит:
— А я