чувствовал вину перед сыном и думал, что самое лучшее будет, если пристроить его счетоводом в правлении — и по уму и по здоровью! — и незаметно начал присматривать для него это место. Он съездил к главному бухгалтеру колхоза Архипу Демидовичу Худякову, который когда-то, до объединения, жил в Мокше и был хорошо знаком Павлу, и, поговорив с ним, ходил по селу, прикидывая, где можно было в Сосняках поставить избу для Романа. «Придется отделять, — думал он, — взад-вперед из Мокши в Сосняки не побегаешь». Но вопреки всем предположениям Роман поступил в институт, и Павел тогда подумал: «Видать, и в нем есть что-то от корня». Ему приятно было, что он ошибся в Романе; и он как будто совсем успокоился, когда после первого же семестра сын написал, что зачислен на повышенную стипендию. «Пошел, теперь пошел», — решил про него Павел. Но в глубине души все же нет-нет да поднималось опасение, что жизнь Романа еще даст где-то трещину. И потому сообщение о женитьбе, сначала будто лишь слегка огорчившее Павла, затем начало волновать его. Как только он в этот день присаживался отдохнуть и как только перед глазами не было ни дороги, по которой надо было вести трактор, ни двора и стога, куда надо было подавать сено, и ничем не были заняты руки, а вместо всего этого открывалось взгляду полуденное летнее небо, на которое он смотрел, как из-под козырька, из-под нависавшего над бортом тракторной тележки сена, — он сейчас же начинал думать о Романе. «Вот она, трещина, — говорил он себе. — Не хватило все же ума доучиться, встать на ноги. Обабился, поспешил, а теперь что?» За этим «что?» стояли отцовские заботы, которых и без того было достаточно у Павла, и потому он хмурился и был недоволен сыном.
— Ты мово Ромку помнишь? — сказал он Степану, так как надо было хоть кому-то высказать, что угнетало его.
Они только что пообедали, и бутылки из-под молока и платки с едою — все это еще не было убрано и привлекало луговых мошек, которые кружились и звенели над недоеденными кусочками хлеба. Степан уже лежал на спине, разбросав, как он делал всегда, по траве руки и ноги и подложив под голову клок сена, и был в том блаженном состоянии, когда не хотелось ему ни о чем говорить и земные дела были как будто так же далеки от него, как небо над головой.
— Помню, — все же ответил он.
— Женился, сукин сын.
— Когда успел?
— Успел…
— Так погоди, он же у тебя в институте, в Пензе?
— Пенза ума не прибавит, если своего нет.
— Девка-то городская, поди?
— Каменская.
— Все ближе. Хоть так, и то ладно.
— Не-ет, если сызмальства ума не набрался, — опять заговорил Павел, что больше всего задевало его, — так на том и ставь точку.
— Что верно, то верно, — сейчас же отозвался Степан, и затем они замолчали. Павел тоже прилег на траву так, что грудь и голова его, как под крышей, оказались под днищем тракторной тележки. На пыльные доски неприятно было смотреть, и он закрыл глаза, и сейчас же ему вспомнились подробности письма сына, который писал, что Кустанайская степь, где он со студенческим строительным отрядом помогал возводить совхозный поселок, настолько широка, что трудно представить еще нечто подобное, и вся от горизонта до горизонта засеяна хлебом. «Вот где размах, вот где содеянное человеком переходит все границы воображения…» Он писал еще, что ему с Асей выделили отдельную палатку и что в минувшее воскресенье была устроена студенческая свадьба, что было весело, что танцевали прямо в степи и бродили потом по степи, вдоль хлебов, которые по грудь, и что было лунно, и что под утро, продрогнув от сырости и тумана, потому что степь — это не то что наши мокшинские хлебные взгорья, жгли костер из прошлогодней соломы и грелись и сушились возле него. Если бы Павел знал слово «романтика» точно так же, как те свои деревенские, которые употреблял в разговорах, — все описанное сыном он с легкостью назвал бы одним этим словом и затем добавил бы, что всякой глупости можно дать красивое обрамление. В молодости он не уезжал по комсомольским путевкам, жил на Ильмене; но армейская служба, а потом война так побросали его по свету, что он в шутку иногда говорил о себе, что не побывал разве только на Северном полюсе; он знал, что такое неустроенность жизни, палатки, окопы, блиндажи и госпитальные койки; и хотя отрядную студенческую жизнь нельзя было сравнивать с той походной, какую испытал Павел, но он и не сравнивал, а думал лишь о том чувстве, какое жило в нем самом (и какое он распространял на всех людей), что всякому человеку нужен берег, нужна основательность, а не палатки и разные прочие соломенные костры на заре. Он видел во всем, чем восхищался его сын, лишь баловство, минутную радость, после которой наступит прозрение, и вот тогда придется оглянуться, что вокруг. А вокруг будут только воспоминания о кострах, песнях и смехе, и будет жизнь, в которой — надо еще приложить усилия, чтобы утвердиться в ней. Он не думал, что то, что возводили студенты — жилые дома в поселке, могло стать их берегом, их утверждением жизни; ему казалось, что Роман непременно должен был вернуться домой, в Пензу или Мокшу, и что вот тогда-то и задаст ему жизнь свой вопрос. «Это тебе не поле перейти», — про себя рассуждал он, как будто говорил с сыном. Но, несмотря на все эти грустные мысли, которые теперь приходили Павлу, может быть, потому, что ему уютно было лежать в тени под тракторной тележкой, до краев наполненной сеном, он, в сущности, не испытывал ни раздражения, ни неприязни к сыну; он лишь прикидывал, что мог сделать еще для него, не нарушив при этом (и прежде всего в денежном отношении) общего течения своей семейной жизни. Ему предстояло в этом году отправить Бориса в Москву и провернуть еще немало разных домашних дел, которые как ком нарастали с самой весны и требовали не только рук и времени; он собирался перекрыть крышу сарая, где стояла машина, и деньги нужны были ему еще на корову, так как прошлогоднее приобретение его — черная с белыми пятнами корова Машенька, и статью и выменем выделявшаяся в деревенском стаде, — было, и он теперь ясно видел это, неудачным, сколько он ни водил ее к ветеринару, глаза у Машеньки продолжали гноиться, и поправить дело было уже как будто нельзя.