Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я хотел бы, господин Хладек, заверить вас в глубочайшем почтении, да, да, глубочайшем почтении, которое внушил мне офицер, ваш соотечественник. Я утверждаю, что вел он себя, хотя мы располагаем не более как беглым впечатлением, get only a glimpse of him — с удивительным достоинством. Я не знаю ничего отраднее, чем уловить в человеке приметы человечности; в данном случае речь идет о той непринужденно-элегантной, той корректной манере держаться, которую принято именовать рыцарственностью в лучшем смысле этого слова. Пруссаки думали, что это достигается замороженной выправкой. Ну и чванились же они! А нацисты пытались иногда подражать пруссакам. И получался кровавый фарс. А русские? Вот я вспоминаю того офицера, Гришина, который здесь был вчера. Любопытный человек этот офицер по вопросам культуры, не правда ли? Я не прочь бы потолковать с ним. И потолкую. Русские отлиты из хорошей стали, — сталь, как синоним гуманизма в идее, — но с нее еще не сбита окалина. Мне кажется, что если русские офицеры являются куда-нибудь, они не входят, а прибывают. Как по-вашему, господин Хладек? Вы ведь знаете этих людей лучше, чем я…
Хладек до неприличия медлит с ответом. Потом говорит:
— Спору нет, советские офицеры и солдаты прибывают, а не входят — порой громко, порой тихо. Мне думается, дело зависит от обстановки — и от обуви, и от темперамента, и от веса их тела.
Нет, сегодня Ярослав сражается с опущенным забралом. Вчера, когда он парировал удары Совой-Межликом, в голосе его звучала веселая насмешка. Не окинуть взглядом время, которое протекло между вчера и сегодня. А Лея хихикает, как наивная субреточка; о бездонная, о лукавая женская хитрость… Но если Ярослав сейчас встанет и уйдет, мне придется отпустить его во гневе. Я должен заступиться за Лею… Ведь глотает же ван Буден нарочитую грубость Хладека. И Фюслер смеется.
— Клянусь Стиксом, наш гражданин мира толкует об идеале прекрасного человека. Мне, однако, не хотелось бы брать в качестве примера одних лишь военных, я предпочел бы классический образец, идеал калокагатии[40], а Хладек преподносит нам взамен теории размер обуви и вес тела. Ярослав, старый плут, не шути над нами так немилосердно…
Лея говорит:
— О Тео, Тео, твоя чрезмерная образованность тебя погубит. Не хочешь ли еще ломтик жаркого — сочный, ароматный?..
Сейчас это говорит Лея, когда-то говорила Кора. Хладек корчится, как на огне. Ван Буден явно ничего не понял, он озадачен, кисло улыбается, но хочет спасти положение и — что в высшей степени благородно с его стороны — прикрыть мою ретираду.
Ван Буден стряхивает пепел с выкуренной почти до конца сигары:
— Да, вопрос был не из умных… Тысячу извинений, господин Хладек… Но вот что я хочу сказать: ваш соотечественник, представительный мужчина лет тридцати, — меня, признаюсь, всегда восхищала мужественность без воинственности — выслушивает меня, ну, совершеннейший arbitr elegantiarum, как сказали бы римляне, проверяет мое журналистское удостоверение и репатриационное свидетельство, говорит что-то о special permission[41] и просит меня подождать, пока он справится по телефону. Я, шутки ради, говорю, что мне довелось пить в Лондоне чай с президентом Бенешем и что в случае надобности можно за просить непосредственно Градчаны… Как вы думаете, что ответил мне ваш соотечественник? Указывая взглядом на нашего профессора, он спрашивает: «The gentleman is a friend of yonrs?»[42] — и не дожидаясь ответа, дает знак часовому. Тот открывает решетчатые ворота, и, напутствуемые словами «Please, gentlemen»[43], мы переходим границу…
Ван Буден делает паузу. Молча курит. Ждет, что Ярослав хоть теперь что-нибудь скажет. А Ярослав безмолвствует и делает вид, будто самое главное сейчас — накопить побольше пепла на копчике сигары.
Уж наверно, он догадался, что ван Буден ведет огонь сразу по двум целям, даже больше по Лее, чем по нему, Хладеку. Перед дочерью ван Буден хочет предстать прекрасным рыцарем, а перед коммунистом, как гражданин мира — прекрасным европейцем. Сдается мне, что ван Буден всех коммунистов считает провинциалами, но охотно взял бы их в ученье. Лея уже потушила сигарету, не выкурив ее и на четверть. Вот она завязывает узелок на своем кружевном платочке; изображает забывчивость. Какая досада! Ван Буден снова подхватывает нить разговора. И слава богу. Я со своей неизменной латынью окончательно выдохся…
— Ваш соотечественник лично проводил нас, расспросил меня об условиях жизни в эмиграции. Ну-с, я пользовался известными привилегиями. Мой отец вывез себе жену из Голландии, увидел я свет на острове Мэн. Благодаря этому я не был в войну интернирован и выслан. Разумеется, наш спутник избегал задавать вопросы чисто личного свойства. Когда мы добрались до маленькой беленой церкви, стоящей в окружении могильных плит с надписями на немецком языке, он достал из зарешеченного оконца ризницы ключ, открыл церковь, снял с правой руки кожаную перчатку, обнажил голову, перекрестился и пропустил нас вперед со словами «Рах vobiscum»[44]. И покуда мы вблизи рассматривали алтарь, он отошел к скамьям. Я не сомневаюсь, что он… — Тут ван Буден смущенно закашлялся и не договорил до конца. Ему наверняка подумалось, что рассказывать Ярославу, этому безбожнику, как офицер сотворил, отойдя к скамьям, тихую молитву, значило бы осквернить свои воспоминания.
— Великолепный резной алтарь, — продолжал ван Буден, — изумительный, если вспомнить о том, что создал его, как полагают, художник-самоучка, и не когда-нибудь, а в шестнадцатом веке, чреватом войнами и церковными расколами. А вы, господин Хладек, знакомы с этим творением неизвестного мастера?
Ох, только не вздумай поучать Ярослава, дорогой ван Буден! При его теперешнем настроении это значило бы заронить искру в пороховую бочку… Даже если Ярослав возьмет себя в руки и промолчит, никогда не заживут раны, нанесенные в этот час.
— В свое время я знавал тамошнего священника, — говорит Хладек. — Он был думающий молодой церковник либерального толка: терпимый, когда выгоднее быть терпимым, догматик, когда выгоднее быть догматиком, толковый, как все иезуиты. Он даже умудрился окончить факультет германистики и всегда выдавал себя за лояльнейшего чешского гражданина. Ростом с Георгия Победоносца, а по имени Франц. Мы называли его «Святой Франц на колесе». А потом, после Мюнхена, когда немцы в октябре тридцать восьмого с благословения всей европейской знати перешли нашу границу, он заставил колокола Зибенхойзера встретить их торжественным перезвоном и отслужил особую мессу. Такой он был толковый, этот господин священник. Теперь он снова в Риме. Из него хотят сделать дипломата при папе. Словом, это человек с будущим…
Бедный ван Буден поперхнулся дымом и закашлялся. Пусть себе кашляет подольше. Тем временем уляжется гнев, если таковой обуял его. А Лея разыгрывает безумный ужас — разевает рот, будто с перепугу, и кричит якобы вне себя от тревоги:
— Что такое? Что с вами? Скорей за лекарством! Я открою окно! Воздуху… Воздуху…
Атмосфера накалилась. Сейчас грянет гром. Если наш добрый ван Буден намерен и впредь изображать из себя громоотвод, он долго не продержится. А я потеряю лучшего друга. И Фюслер закрывает глаза рукой.
Но Ярослав хлопает ван Будена по спине и говорит тоном, в котором никто не заподозрил бы подвоха:
— Отвыкли вы от континентального табака, мой дорогой. Сигары-то из Богемии.
Ван Буден затих, выпятил губы, хочет что-то сказать. Сейчас он сделает такой глубокий разрез, что никакой шуткой потом не зашьешь шов. Но Ярослав опередил его. И то слава богу…
— А вот старый мастер, о котором вы меня спрашивали, не стал бы звонить в колокола, если бы в те времена на страну напали турки, нет, он не стал бы звонить — разве что в набатный колокол. Уж он-то знал, что такое прекрасное и что такое боль. В средней части алтаря — снятие с креста, помните — лицо матери, склоненное над телом убитого сына… Вы хорошенько его рассмотрели, господин пан Буден? Вы заметили, что лицо матери сурово, что она сдерживает боль? Боль нельзя вообразить. Мастер это знал. Человек, который отдается боли, внутренне подчиняет себя ей, становится безобразен. А теперь вспомните позу и особенно руки матери: здесь вы видите прекрасную боль, господин ван Буден, боль, доступную изображению, доступную сочувствию, доступную оценке. Это боль, исполненная готовности превозмочь себя. Вы обратили внимание, что мать левой рукой поддерживает тело у себя на коленях, так обняв его, чтобы ладонью закрыть рану на груди. Мать закрывает страшную рану левой рукой. А взгляд ее устремлен на правую руку. Правой она красиво расправляет складки набедренной повязки — единственной, последней тряпицы, которую они ему оставили. Человек, желающий одолеть боль, — так я понял старого мастера — подчиняет свою деятельность законам прекрасного: преобразовательный закон жизни переходит в преобразовательный закон искусства. Его способ выражения должен быть общедоступен и насыщен высоким содержанием. Чем больше людей он сумеет потрясти, тем лучше, всякие выкрутасы неизбежно ведут под гору… Но здесь — хочу я того или нет — для меня начинается вопрос о классовости искусства. Кажется, Горький сказал, что эстетика сегодняшнего дня есть этика завтрашнего.
- Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 2 - Вальтер Скотт - Историческая проза
- Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 4 - Вальтер Скотт - Историческая проза
- Семилетняя война. Как Россия решала судьбы Европы - Андрей Тимофеевич Болотов - Военное / Историческая проза / О войне