Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, особенную брезгливость и недоверие вызывали у осужденных непрофессионально выполненные наколки. В татуировках ценился лаконизм как признак высокого творчества, реализм, то есть сходство, в особенности если изображались известные персонажи истории: Гитлер или Наполеон, Сталин или Ленин. Эти четыре исторических героя выражали четыре различные политические установки; правда, в последние годы некоторые именитые, уголовники потянулись к монархическим идеям, чего раньше никак не наблюдалось, стали изображать Николая Второго. Эта, так сказать, пятая политическая модель была связана с русофильскими настроениями в среде заключенных. Из пяти названных исторических персонажей особое место занимал Наполеон. Его образ отражал не узкополитическую направленность, а идею побеждать!
Что касается других персонажей, то их изображения связывались с великими чаяниями. Ленин — с амнистией, поскольку Великая Октябрьская революция дала свободу прежде всего уголовному миру. Какие же это были времена, когда ученейший и интеллигентнейший человек стал настоящим паханом и громогласно крикнул всем обиженным: "Братцы, грабьте награбленное!"
Конечно же, сам факт принадлежности к национальности не отрицался уголовным миром, потому и были введены отнюдь не оскорбительные понятия, которыми обозначались те или иные национальности. Ну, например, словом "маро" обозначался цыган, а словом "маровый" — человек еврейской национальности. Но что дурного в этих словах, близких по звучанию к таким словам, как "мара", что означает женщину отнюдь не дурного свойства, а нормальную женщину или девушку, которая может стать любимой любого уголовника.
Зарубу привлекали острополитические наколки, в которых звучала жажда нового верования, нового, может быть, чисто маколлистического воспитания, потому среди словесных наколок значимыми были такие, где изображался ребенок за решеткой, что означало: "Спасибо тебе, Родина, за счастливое детство". Эта последняя наколка согласно сложившемуся ритуалу выкалывается на животе и означает не только протест, но и констатацию загубленной молодости.
Заруба вычленил зашифрованные наколки, которые, как он сам заметил, отражали три ценности: тайну, надежду на чудо и приобщение к космосу. Как видите, он пошел дальше Достоевского. Среди этих наколок он особенно выделил такие:
Рокзисм — Россия облита кровью зеков и слезами матерей.
Христос — хочешь, радости и слезы тебе отдам, слышишь?
Вселенский еще долго говорил о святой самоотверженности уголовников, об их готовности отдать жизнь за высокие идеалы, а когда закончил, в комнате стояла тишина, которую нарушало лишь сопение спящего Манекина.
Канистров, который должен был делать доклад вслед за Вселенским, сказал виновато:
— Товарищи, впервые я был свидетелем того, как в стены нашего затхлого заведения ворвалась настоящая жизнь. Знаете, этот доклад меня не просто ошеломил, он совершил в моем сознании революцию. Я ведь сделал свой доклад в исключительно академическом ключе, а у меня есть материал не менее интересный, чем у Эдуарда Дмитриевича. Поэтому разрешите мне еще поработать над докладом; я сумею учесть все повороты, сделанные Геннадием Никандровичем и Эдуардом Дмитриевичем, тем более что мой доклад касается самого существа маколлизма — любви.
Потрясенные таким признанием, мы согласились отсрочить доклад Канистрова на неделю.
19
"…А полюбила я тебя, когда ты стал мне рассказывать сказки. И хотя ты упорно этому не веришь, это было так.
После Исаакиевского собора мы долго шли по улицам, и ты все хотел поймать такси, но они не останавливались, и мы все шли и шли. За это время мы успели пообедать в каком-то очень милом кафе, где ты. заказал цыпленка табака, а я с ужасом ждала, когда его принесут, потому что не знала, как его есть, за что руками брать, а что ножом отрезать, но, к счастью, ты, наверное, это понял и порезал мне этого цыпленка, после чего мне стало намного легче. А потом опять были улицы Ленинграда, пока мы не оказались в твоем номере. Мне было неудобно идти к тебе в номер, но так не хотелось расставаться с тобой. К тому же в твой номер должны были мне принести билет на поезд, и я себе стала внушать, что у меня для визита к тебе есть оправдание. Мы пили чай, говорили о Достоевском, о психологии творчества, а потом ты сказал:
— Я сочиняю исторические сказки… Принципиально новый жанр. Впервые в мире…
Сказку мне захотелось безумно, но ты сказал, что для этого надо рядом сидеть, а на это я никак не могла согласиться. Я осталась в своем большом кресле, а ты с дивана напротив перебрался на краешек моего кресла и вполголоса стал рассказывать сказки. С этого момента реальность исчезла, и я стала полностью жить в твоих сказках. Меня совершенно сразило то, как ты свободно владеешь историческими фактами и как связываешь различные деяния, оценки и конфликты в один духовно-исторический узел. Твои коровки и жучки, бизоны и леопарды, гиены и антилопы, кролики и мышки устраивали заговоры, перевороты, проводили пленумы и съезды, они пытали, репрессировали, допрашивали, праздновали победы. Я хорошо понимала, что это твои сказки, что ты их не сию минуту сочинил, а только специально добавлял к ним что-то очень смешное и серьезное, и мне от этого хотелось смеяться и плакать. И я боялась только одного — чтобы ты вдруг не оборвал свою импровизацию. И мне хотелось, чтобы ты рассказывал еще и еще, никогда не замолкая, а ты периодически выводил меня из этого мира, прося меня подвинуться, потому что ты, видите ли, с кресла падаешь. А я не могла пошевелиться, все во мне будто окаменело. Мне казалось: вот сдвинусь хоть на миллиметр — и все разрушится, и от этого я злилась на тебя — неужели потерпеть нельзя…
И вот тогда-то во мне и родилось то, что уже ничем, никогда и ни за что меня не остановило. Это потом повторилось у дома Пушкина.
Передо мной и теперь, и всегда эти два момента из моей жизни: вечер со сказками и полтора часа во дворе пушкинского дома. Они возникли рядом неспроста, а потому, что только вдвоем, только вместе они составляют единое целое. И это целое есть не что иное, как то новое чувство, которое во мне зародилось. Может, я грубо проведу разграничения, может, и неправильно, но сказки явились духовным началом моей любви. Тут я должна тебе сказать (хотя ты не склонен верить), что в моем представлении о любви эта сторона доминировала. И, наверное, если быть До конца честным, это доминирование происходило не потому, что я такая уж хорошая, а потому, что я другого не знала. Если о духовной близости у меня были хоть какие-то представления, то об интимных отношениях — вообще никаких. Более того, я даже как-то презирала эту сферу. Я относила это к проявлению чего-то животного, с чем человек обязательно должен бороться. Не знаю, ненормальность развития или что-то другое, называй как хочешь, но у меня не было ни любопытства, ни желания испытать, попробовать; даже когда Надя рассказывала мне о своих отношениях с Фаридом. У меня не было чувства дискомфорта, чувства какой-то неполноценности, а, наоборот, я испытывала превосходство оттого, что я над этими отношениями. На первый взгляд может показаться, что у меня было такое мощное Супер-эго, что бороться с ним каким-нибудь Ид и Эго было уже невозможно. Не думаю, хотя дедушка Фрейд может нам пригодиться. Дело в том, что здесь есть еще одна сторона. Не могу сейчас назвать тот момент, когда это началось, но могу сказать, что во мне постоянно жило убеждение, что я не могу любить, вернее, не любить, а проявлять какую-то ласковость по отношению к мужчине. Когда я смотрела любовные сцены в кино, мне было стыдно за всех женщин сразу, я думала: ну как же можно так лезть к нему
И вдруг в этот день у дома Пушкина все во мне перевернулось. Ты помнишь, когда мы подошли к дому, оказалось, что он на ремонте, и ты сказал, что мы хоть со двора посмотрим. Посреди двора стоял не очень достойный великого поэта памятник, вокруг него скамейки. Мы сели напротив памятника, спиной к дому и к улице. В этот день наконец-то появилось солнце, и я чувствовала себя хоть немножко освобожденной от холода. Мы сидели на лавке, ты что-то рассказывал мне, а во двор заходили люди, смотрели на нас, потом на Пушкина, и иногда с потрясенным видом обходили вокруг памятника. Но людей было не так много. Много было кошек. Они, видно, тоже обрадовались солнцу и постоянно выныривали из кустов. Причем кошки были совершенно разных цветов, походок, характеров. Некоторые из них выбирали место потеплее, и они так скромно лежали на лапах, а шерсть их на солнце блестела и казалась пушистой-пушистой. Мы наблюдали за каждой кошкой в отдельности и за всеми сразу, ты иногда говорил: "Смотри, рыженькая опять появилась", или: "Как он идет, как важничает!" И я вместе с этими кошками грелась и нежилась на солнце. Правда, тепло мне было еще оттого, что ты меня обнимал. Я никак не могу подойти к тому, что там произошло. Собственно, ничего особенного. Мы просто сидели и все время целовались. Я даже не помню, о чем мы говорили, я помню только, что мы, по-моему, целовались чаще, чем говорили. Но самое главное, что мне было не просто приятно, а приятно до растворения. Я чувствовала, что во мне вдруг появляется какая-то мягкость и нежность, которая еще не вышла совсем наружу, но уже вот-вот должна прорваться.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Фраер - Герман Сергей Эдуардович - Современная проза
- Записки рецидивиста - Виктор Пономарев - Современная проза
- Людское клеймо - Филип Рот - Современная проза
- Маска (без лица) - Денис Белохвостов - Современная проза