В Ремизове было глубоко заложено сознание своей литературной миссии — писателя, открывшего некую тайну русского языка, необходимость посвятить в эту тайну читателей и сознание того, что он — свидетель великих событий, о которых необходимо рассказать так, как он один может это сделать. Сознание исключительности в Ремизове было велико, но оно никогда не вело его к желанию руководить или поучать, а тем более — возглавлять какое бы то ни было политическое течение. При всей своей настойчивости в писательской работе, при всем убеждении в правильности избранного им литературного пути, он был скромен, а иногда по-своему даже застенчив.
В Берлине Ремизов был одинок. Впоследствии, в Париже, куда он переехал в конце 1923 года, его одиночество стало еще очевиднее. У него были друзья, высоко ценившие его книги, — Прокофьев, Рахманинов, Стравинский, несколько молодых, начинающих писателей, но он стоял в стороне от того, что принято называть зарубежной русской литературой. Гиппиус и Мережковский, открыто занимавшие антисоветскую позицию, обрушились на Ремизова с обвинением в большевизме. Для Бунина Ремизов был неприемлем: он был представителем чуждой ему литературной школы.
Эмигрантский читатель, по веривший больше в легенду о «народе-богоносце» и «народе-страстотерпце», разочаровавшийся в «святых заветах» русской литературы XIX века, с удовольствием читавший скептические романы М.А. Алданова, тянулся к занимательному чтению. Поиски Ремизова были для него непонятны, в лучшем случае они казались ему чудачеством. Эмигрантская критика не давала себе труда разобраться в ремизовском творчестве. Г.В. Адамович, пишучи о Ремизове, говорил о необыкновенном его языке и прибавлял: в данном случае рассказывать о прекрасном языке писателя все равно что описывать чудесные волосы некрасивой женщины — кроме волос, ничего не отметишь.
То, что Ремизов в 1946 году просил и получил советский паспорт, было совершенно естественным: за границей Ремизов не мог и не должен был жить. Несчастье было в том, что паспорт был получен, когда он был уже стар и болен, после смерти жены еще более беспомощен, чем когда бы то ни было. К концу жизни — он умер в 1957 году — Ремизов почти ослеп.
Особенности ремизовской прозы выросли из самых глубин русского языка.
«Трафарет всегда бесплоден, а жаргонист всегда фальшив. Природный лад живой речи неизменен, а народная речь непостоянна, и словарь народных слов меняется в зависимости от слуха и памяти, память же выбирает не характерное, а доступное для подражания» («Огонь вещей», стр. 25. Париж, 1954).
Однако «поиски природного лада живой речи», возврат к языку XVII века, еще не засоренному западным словесным нашествием, непривычность для современного уха ремизовской прозы воздвигали между стилистом и читателем стену. От Ремизова с самого начала его заграничной жизни отворачивались, его не понимали. Для большинства издававшихся в Берлине или Париже журналов и газет он был грузом, от которого не знали, как избавиться. Вообще заниматься поисками нелегко, а на чужой земле, то есть в мире, где говорят на другом языке, где неизбежно портится речь, где самые избитые языковые штампы и трафареты начинают казаться чем-то новым, — дело почти безнадежное. Нужен был талант Ремизова для того, чтобы не только сохранить, но и усовершенствовать свой стиль, создать такие вещи, как «В розовом блеске», «Подстриженными глазами», «Огонь вещей», «Мышкина дудочка», «В сырых туманах».
Формула «писатель для писателей», в сущности, никогда не бывает исчерпывающей. Она применялась к Хлебникову, даже к Пастернаку, но в том и другом случае эти слова указывают лишь на степень влияния поэта на своих современников, на те случаи, когда формальное новаторство не проходит бесследно. Конечно, Ремизов оказал большое влияние на целый ряд писателей — свидетельства А. Н. Толстого, Пришвина, Пильняка. Творчество Ремизова идет от Гоголя, Достоевского, Лескова. Писатель страстный и пронзительный, он считал, что сцена приезда матери к сыну в «Подростке» — по ощущению человеческой неоправданной боли — не превзойдена в русской литературе. Книги Ремизова посвящены жалости к человеку, сочувствию к человеческому достоинству, попираемому страшной силой зла. Его творчество — отчаянная попытка помочь маленькому и ничем не замечательному человеку.
В Берлине А. М. Ремизова я в первый раз увидел и услышал в ателье художника Н. Зарецкого, где изредка устраивались литературные вечера. Здесь бывали Архипенко, Ларионов, Богуславская, Пуни, Минчин, Терешкович, Шаршун, который писал не только дадаистические рассказы, но и картины. В тот вечер Алексей Михайлович читал отрывки из «Взвихренной Руси», книги, над которой он тогда работал. Конечно, по двум-трем отрывкам я не мог судить обо всей книге, но то, что я услышал, произвело на меня огромное впечатление: живой и громкий голос человека, искреннего свидетеля огромных событий. Впоследствии я нашел в «Взвихренной Руси» отрывок, прямо отвечавший на те мысли, которые меня тогда волновали: он называется «К звездам» — памяти А. А. Блока:
«А знаете, это я теперь тут узнал, за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не то что невозможно — ведь только в России совершается что-то, а тут — для русского-то — «пустыня»…»
Поразил меня весь тон и ритм ремизовской прозы. Когда Ремизов читал, — впоследствии, в Париже, устраивались ежегодные чтения, причем Алексей Михайлович читал не только свои произведения, а отрывки из Гоголя, Лескова, Достоевского, Толстого, — читаемая им вещь, даже если она была знакома со школьной скамьи, становилась неузнаваемой. Ремизов преображал ее, находя неожиданный, до сих пор никем не уловленный ритм; его голос делал видимым каждое произносимое им слово. Это было меньше всего театральным чтением, он не вбивал в голову слушателя смысл фразы, но, уловив ее внутреннюю музыку, околдовывал своим сильным голосом, столь неожиданным в этом маленьком человеке, переполненный вал гостиницы «Лютеция», даже тех, кто, может быть, в первый раз в жизни слышал пушкинскую «Сказку о рыбаке и рыбке».
Весь собранный, сгорбленный, с топорщащимся ежиком седеющих волос, защищенный от мира выпуклыми стеклами очков (только вот над очками взлетевшие восклицательными знаками черные брови — то ли угроза, то ли зов погибающего?), Ремизов, читая, вдруг превращался сам в гоголевского Вия или в толстовского старца, повторяющего свою упрощенную молитву: «Трое вас, трое нас, помилуй нас».
В тот вечер в ателье Зарецкого я увидел Блока, услышал, голос Достоевского — настолько была велика сила ремизовского чтения.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});