Но в этот момент вы не осознаете, что услышанная только что информация не имеет никакой ценности. Вы все еще смакуете ее, испытывая удовольствие от мысли, что все они такие ублюдки, а она уже переходит ко второму этапу наступления.
Начинает она издалека, с рассказов о своем детстве. С того, что жизнь детей в семье Клер-Болингброк была хуже чем в аду. Ах, сколько слез она пролила! И боли, адские боли, появившиеся у нее так рано, привели к тому, что она пристрастилась к лекарствам, найденным ею однажды в аптечке у матери.
Джой исполнилось всего семнадцать, когда ее мать, карьера которой начиная с 1958 года пошла на убыль вследствие ее вредных наклонностей, а также репутации надменной и скандальной особы, покончила с собой (в газетах, однако, сообщили, что она погибла в результате автомобильной катастрофы). Двумя годами позже погиб отец во время пожара в отеле (скорее всего, тоже самоубийство). Оставленная им скромная сумма — сбережения и страховка на случай смерти — пошла на образование младших братьев и сестер. Джой, всего год отучившаяся в колледже, вынуждена была оставить его и поступить на работу, получая только пятьдесят долларов в неделю и деля крошечную квартирку в Гринвич-Виллидже с девицей, которую ей порекомендовали в жилищном агентстве. Соседка оказалась вульгарной особой, к тому же без конца жевала резинку.
Денег едва хватало, не говоря уж о том, что надеть было нечего; бывали дни, когда Джой питалась одними шоколадными батончиками. Но более печально было то обстоятельство, что страдания, пережитые Джой в детстве, нанесли непоправимый ущерб ее умственному и эмоциональному развитию.
Если Джой не удавалось потрясти ваше воображение этими фактами, она немедленно извлекала из своего прошлого какие-нибудь отвратительные подробности, и вы, затаив дыхание и вылупив глаза, слушали, как эта девушка с хорошеньким пухлым личиком рассказывала вам о том, как ее мать, знаменитая Мэдди Болингброк, непревзойденная исполнительница ролей леди Уиндермир и Гедды Габлер, не имевшая себе равных на сценах Нью-Йорка, была помешана на очищении кишечника.
По ее настоянию Джой регулярно подвергали этой процедуре с помощью некой медсестры, приходившей к ним в дом с огромным черным мешком, содержащим клизму.
Раз в неделю эта женщина, совершенная ведьма, затаскивала Джой в ванную и, согнув ее в три погибели, легкими, едва ощутимыми прикосновениями обводила ее детский анус, уговаривая ее расслабиться, совсем расслабиться, а затем вонзала в малышку Джой смазанный вазелином кончик клизмы.
В течение целых пяти минут, страдая от страшной боли, вопя и извиваясь в руках этого дьявола в женском обличье, Джой пыталась прорваться к заветному унитазу. А затем (какое счастье!) Джой пускали на стульчак, где она добросовестно выкидывала из себя накопленные за неделю шлаки, в то время как ведьма ласкала ей груди и массировала ее детский клитор.
— С тех пор я предпочитаю, чтобы меня трахали в задницу, — небрежно замечает Джой. — Передай, пожалуйста, сливки.
Я передаю ей молочник, не в состоянии вымолвить ни слова, а в голове у меня одно за другим проносятся порнографические видения.
И все же главное, что я испытываю в эту минуту — это восхищение ее прямотой. И как это она не боится признаваться в таких вещах? Поразительно. До сих пор мне ни разу не приходилось встречать человека, который говорил бы о себе столь гадкие вещи, ни капли не смущаясь.
Я, например, никогда не сообщала ничего, что могло бы натолкнуть моего собеседника на дурные мысли обо мне или о моих родных. Постоянные ссоры моих родителей были семейной тайной, которой все мы стыдились, и происходили они исключительно при закрытых наглухо окнах: не дай Бог, кто из соседей услышит. И я, и мои брат с сестрой строго придерживались того правила, что определенные вещи — пристрастие нашей бабушки к болеутоляющим средствам, постоянные банкротства нашего дядюшки в Канзасе — никогда не должны выноситься за пределы семьи. А о том, что мой отец страдал маниакально-депрессивным психозом, знали только самые близкие.
В конце сороковых годов у моего отца, некогда преуспевающего юрисконсульта, случился нервный припадок, и он, по просьбе компаньона, был вынужден уйти из фирмы, а мать посвятила остаток жизни тому, что пыталась скрыть от соседей пошатнувшееся семейное благополучие. Именно поэтому мы остались на Элм-стрит, Вебстер Гроувз, в доме с шестью спальнями, и служанка по-прежнему приходила к нам. Мать также строго следила за тем, чтобы мы с сестрой хотя бы раз в году бывали в Чикаго в опере, и первые выходы в свет у нас были не хуже, чем у других. При этом, однако, в нашем доме стоял жуткий холод — температура никогда не превышала шестнадцати градусов; выезжали мы исключительно на чаепития, а сцены самоубийства мадам Баттерфляй и Тоски созерцали с последних рядов второго яруса. Да и служанка по утрам подрабатывала в другом доме.
Нам и в голову не приходило усомниться в необходимости поддерживать перед лицом друзей, соседей и даже близких родственников видимость финансового благополучия и лада в нашей семье. И тут была не просто показуха. Нам действительно были неведомы ни сексуальные извращения, ни уголовные преступления. О подобных вещах мы узнавали лишь из книг или колонок скандальных новостей как о чем-то далеком и не имеющем отношения к нашей жизни. Хотя, должна признаться, порочные мысли иногда приходили мне в голову (вдруг мои родители и все мои братья погибнут в какой-нибудь авиакатастрофе и мне достанется вся сумма страховки? а если попросить братца показать мне, как это мужчины занимаются любовью? что будет, если я сбегу на Сорок вторую улицу и стану проституткой?), но мои родители никогда и виду не подавали, что такие мысли посещают и их, а если бы и подавали, то давно успели внушить нам, что неважно, о чем ты думаешь, важно, как ты при этом выглядишь.
А тут прямо передо мной сидела моя новая потрясающая подруга и без стеснения признавалась в любви к наркотикам, анальному и групповому сексу и в прочих немыслимых вещах, никогда не случавшихся ни с одним из моих знакомых. И рассказывала это мне, совершенно постороннему человеку. Как можно так рисковать?
— Откуда у тебя уверенность, что я никому ничего не скажу? — спросила я ее в один прекрасный субботний вечер.
Это было летом шестьдесят девятого года — я привожу здесь точную дату потому, что с ней связан новый этап в нашей дружбе с Джой, — теперь мы встречались не только за ланчем, но и по выходным дням. Денек был чудесный, на небе ни одного облачка, и мы решили прогуляться по Центральному парку — тогда куда более приличному месту, чем сейчас — и устроить себе праздник: пообедать в «Таверне на лужайке». В то время это была уютная, по-домашнему простая забегаловка, не то, что теперь — нагромождение канделябров и зеркал, рассчитанное на туристов. Мы сидели на открытой цементной террасе под стареньким зонтиком, поедая горячие сосиски.