Впереди, за изгибом коридора, послышалось такое же цоканье. Тотчас мой конвоир открыл в стене дверцу и втолкнул меня в узкий высокий ящик — подобие вертикально поставленного гроба. Мимо ящика — было слышно — прошли двое: один бодро стучал сапогами, другой шел словно бы через силу — шаги были грузные, шаркающие, наверное, конвоир вел старика. К врачу? На допрос? Кто он, этот старик?.. Почему-то я потом не раз вспоминала о нем, было его жалко.
Центральным событием дня, не считая обеда, бывала двадцатиминутная прогулка. Для нее не было установлено определенного времени, иногда в предвкушении ее проходила большая часть дня, но право на прогулку соблюдалось неукоснительно: при любой погоде желающий — отгуляет свои двадцать минут. Гуляли в небольшом глухом дворе, ходили по стеночке, кругами, в затылок друг другу. Часто в воздухе кружился пепел: где-то поблизости жгли бумаги.
Однажды не позвали на прогулку ни утром, ни днем, ни вечером. После отбоя мы, недоумевая, улеглись на покой. Тут появился надзиратель и спросил с утвердительной интонацией:
— На прогулку — не пойдете?
Пятеро отказались. Мы с Наташей ответили злорадно:
— Пойдем!
Он повел нас, но не во двор, а — впервые — на крышу. Плоская крыша была огорожена глухим парапетом, мы не могли видеть, что творится внизу, но в небе стояло зарево от городских огней, вдали — на высоких местах — точками светились окна, до нас доносились гудки автомобилей… Было ощущение, что мы попали на праздник; жаль, продолжался он всего двадцать минут.
Раз в неделю (или раз в десять дней — не помню) приходил библиотекарь, молчаливый сгорбленный старик, выдавал каждому по книге. Случалось, приносил что-то определенное — как-то ухитрялся запомнить просьбу, но чаще — что придется; потом мы обменивались книгами между собой. Как-то раз принес дотоле неизвестного мне Бориса Шергина, с наслаждением прочла «Поморщину-корабельщину». Вообще, тюремная библиотека была очень хорошая, говорили, что состоит она по большей части из книг, конфискованных у осужденных в 30-е годы. Любопытно, что запреты на авторов, действовавшие на воле, на тюрьму не распространялись: могли принести Замятина или Мережковского, Бруно Ясенского или Пильняка. Самая толстая книга прочитывалась разом, до следующего библиотечного дня чтения обычно не хватало.
Всех разговоров, конечно, не переговоришь, но и они надоедали, тем более что некоторые темы повторялись по многу раз. Придумывались способы хоть как-то разнообразить нудные, монотонные дни.
Например, на утреннем обходе одна из женщин просила иголку. Днем за ней являлся надзиратель, отводил ее в бокс, давал иголку и два кусочка ниток — белой и черной, можно было подшить подол, затянуть прореху. Оставшийся обрывок нитки припрятывался, потому что в камере — тоже что-то тайком зашивали.
Бутырки
Воронок привез нас во двор Бутырок.
Войдя в тюрьму, мы попали в просторный вестибюль с кафельным полом и рядом дверей по бокам. Двери были расположены близко одна от другой, арестантская смекалка подсказала, что это — боксы. Меня завели в один из боксов, расположенных по левой стене.
Не могу сказать, как япровела остаток дня и часть ночи: какой-то удивительный — полнейший! — провал в памяти; видимо, велико оказалось потрясение: против ожидания очутиться не за воротами, а в другой тюрьме с перспективой лагеря…
Дальше — помню. Отворилась дверь, пожилая надзирательница сказала мягко, словно больничная нянечка:
— Идем, я тебя в камеру отведу
— Который час?
— Четыре, начало пятого.
Из вестибюля мы попали в маленький внутренний дворик. Светало, было по-утреннему прохладно, остро пахло зеленью. То ли клумба была посредине дворика, то ли деревья посажены в кружок, во всяком случае, мы прошли — от двери к двери — по дуге, огибая центральную часть, я успела несколько раз вдохнуть свежего воздуха. Удивилась, какие большие листья на деревьях — когда в последний раз видела дерево, едва наклевывались почки. На ветках тучами сидели и оглушительно пели, пищали и чирикали какие-то мелкие птахи.
Мы поднялись на второй этаж. В отличие от Лубянки (я невольно сравнивала), где был глухой коридор, коридор Бутырок отчасти напоминал школьный: по левую сторону — ряд высоких дверей, по правую — ряд широких окон. Отметила и такое отличие: надзирательница не цокала языком, а постукивала ключом по ременной пряжке. Мы с нею прошли по коридору, и она впустила меня в дверь под № 93.
В свете занимающегося дня, проникавшего через два забранных намордником окна, я увидела большую камеру с кафельным полом, высоким потолком. Не знаю, сколько узников должно было помещаться в камере по замыслу архитектора, в то утро в ней находилось не менее полусотни женщин. Они спали вповалку на дощатых — с матрасами — настилах, сделанных — от окна до двери — по обе стороны довольно широкого прохода, где стоял стол. Все женщины лежали лицом к окну, лежали так тесно, что повернуться на другой бок могли только одновременно.
Когда я вошла, многие, приподнявшись на локте, обернулись к двери.
Я стояла со своим узлом в растерянности: даже присесть было некуда. И тут услышала:
— Зайка!
— Гайра!
Не буду описывать нашу встречу: как говорили в старину, перо выпадает из рук.
По тюремному обычаю мне — новичку — полагалось место у параши. Но тут был особый — всех умиливший и растрогавший — случай, и я втиснулась между Гайрой и Майей Петерсон. За неделю, проведенную в этой камере, они успели переместиться от параши почти к самому окну.
Майя до ареста училась на третьем курсе МГУ, изучала древнегреческую филологию. Взяли ее за отца — бывшего коменданта КремляР. А. Петерсона.
Нина Златкина (вот уж точно в чужом пиру похмелье!) сидела по 7-35 за неродного дядю, теткиного мужа, правда, этим дядей был Рыков.
И Майю и Нину арестовали в ту же ночь, что и нас с Гайрой. Поначалу это показалось простым совпадением. Но вскоре встретились нам и другие арестованные дети. Никто из них не был взят ранее 23 апреля, видимо, эта акция началась именно той ночью.
На Лубянке не допускалось ни малейшего шума; в бутырской камере с утра до ночи стоял невообразимый гвалт. В одном углу просто болтали, в другом кто-то рассказывал про свою несчастную жизнь, в третьем смеялись над анекдотом: если в следственной тюрьме многие, опасаясь наседки, осторожничали, то теперь, что называется, отводили душу.
Иной раз недавняя студентка Московской консерватории, по нашей просьбе, соглашалась спеть; голос у нее был чудесный. Тогда смолкали все разговоры. Теснило грудь от пророчества Марфы: Тебе угрожает опала и заточение в дальнем краю…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});