Преходящие вспышки южной гневливости, его рычание, несусветная ругань – мы не обращали на это никакого внимания. Но как же я однажды содрогнулась, услышав негромкий голос его неподдельной ярости! Мне было тогда одиннадцать.
Вывшая загадкой для всех, моя сводная сестра только что вышла замуж – по своей воле, но так жалко и неудачно, что теперь хотела одного: умереть. Она приняла не знаю уж сколько таблеток, и сосед прибежал сказать об этом матери. Отец так и не сблизился с нею за двадцать лет. Но тут, при виде горя Сидо, он, ничуть не повышая тона, произнёс голосом чаровника: – Передайте мужу моей девочки, доктору Р., что, если он не спасёт это бедное дитя, жить ему осталось до сумерек.
Вот так любезность! Меня охватил восторг. Какой голос: густой, музыкальный, подобный рокоту разгневанного моря! Если бы не скорбь Сидо, я, наверно, пританцовывая, побежала бы обратно в сад, надеясь, что, может быть, и впрямь увижу, как доктора Р. настигнет смерть…
Плохо узнанный, не узнанный вовсе… «Ох уж этот неисправимый весельчак!» – восклицала мать. Она не корила его – скорее удивлялась. Он казался ей весёлым – ведь он так хорошо пел! Но я – ведь я всегда насвистываю, когда гадко на душе, я не умею уйти от волнующей мысли, когда в мозгу лихорадочно пульсируют слоги опустошающего имени, – я знаю теперь, что она не понимала одного: нет обиды сильнее жалости. И отец и я – мы не признавали жалости. Её отвергала наша непреклонная замкнутость. И нынешними терзаниями души я обязана отцу – он тоже, я знаю, всем соблазнам мира предпочитал добродетель быть печальным на свой лад, не обременяя своей грустью другой души…
А кроме того, что он часто смешил нас, кроме того, что он умел интересно рассказывать, следуя своему внутреннему ритму, вольно приукрашивая события, – кроме этой неотделимой от него музыки, видела ли я его весёлым? Он вышагивал, и песня летела впереди.
О луч золотой и нежный зефир… —
мурлыкал он, спускаясь нашей пустынной улицей. Ведь нужно было любой ценой скрыть от «Неё», что Ларош, снявший у Ламберов ферму, самым бесстыдным образом отказался платить аренду и что подставное лицо этого Лароша ссудило моему отцу необходимую сумму – но из семи процентов в свою пользу за шесть месяцев…
Скажи, чем так чаруешь ты меня?Смотрю, и кажется мне, что улыбкою своей…
Разве кто-нибудь мог догадаться, что этот баритон, ещё так ловко управляющийся со своим костылём и тросточкой, выдыхает свой романс вперемешку с белым зимним парком с одной-единственной целью – не привлечь, а отвлечь её внимание?
Он поёт: вдруг «Она», заслушавшись, на сей раз позабудет спросить, не может ли он взять вперёд сто луидоров из пенсии, положенной ему как офицеру-инвалиду? Когда он поёт, Сидо невольно слушает его, не перебивая:
Шагая дружно всей компанией честной,Мы живы только радостью земной одной,За всех тузов, за дам и королей,Наш капитан, шампанского налей, налей, налей!
Иногда, изображая громогласный полковой хор, он кричит слишком оглушительно под стенами недалёкой богадельни, выводя несколько нескромных заключительных рулад, и тогда мать появляется на пороге, возмущаясь и смеясь:
– Колетт!.. Ты же на улице!..
И, услышав в ответ крепкое словцо, призванное шокировать молоденькую соседку, Сидо нахмурит пронизанные светом брови Джоконды и прогонит наконец неотвязный рефрен, так и не слетевший с губ: «Придётся продать кузницу… продать кузницу… Боже мой, теперь и нам продавать кузницу, после Мэ, Шосленов и Ламберов…»
Весёлый? А с чего бы и вправду было ему веселиться? В молодости желая умереть достойно и со славою, он имел право провести старость в своём кругу, окружённый дружеским теплом. Переполненный и затиснутый в рамки огромной своей любовью, он был вынужден жить в маленькой деревеньке, а настоящего его знали лишь далёкие товарищи из других краёв. Один из его однополчан, полковник Годшо, ещё жив и хранит письма, в которых «слова капитана Колетта»… Странным было это молчание человека, так любившего рассказывать. Он не поведал ни одного из своих военных подвигов. «Слова» моего отца передали полковнику Годшо капитан Фурне и рядовой Лефевр, зуавы из первого полка. Тысяча восемьсот пятьдесят девятый… Итальянская война… Моему отцу двадцать девять, он падает под Меленьяно, левая нога оторвана по самое бедро. Фурне и Лефевр, наклонившись над ним, спрашивают:
– Куда вас отнести, капитан?
– В гущу боя, под знамёна!
Никому из близких он не говорил об этих словах, о минуте, когда он был готов к смерти посреди грохота и великой мужской дружбы. И никогда он так и не рассказал нам – никому из нас, – как его положили возле «старины маршала» (Мак-Магона). И так же точно он никогда не напоминал мне о той, единственной, тяжёлой и долгой моей болезни. А его письма тех лет – я прочла их двадцать лет спустя после его смерти – полны моего имени, боли за «малышку»…
Поздно, слишком поздно… Так всегда говорят дети легкомысленные и неблагодарные. Не то чтобы я чувствовала вину больше других таких детей – напротив. Но быть может, лучше было попытаться преломить его гордую насмешливость, его лёгкое чувство превосходства, пока он был жив. И разве мы не стали бы ближе, сделав этот шаг навстречу друг другу?..
Этот поэт был горожанином. Деревня, вскормившая мать, так что, казалось, у неё прибывало сил всякий раз, когда она, нагибаясь, касалась земли, угнетала отца, и он чувствовал себя в ней изгнанником.
Нам иногда казалась неприличной эта живая всеотзывчивость, которая заставляла его интересоваться вопросами сельской политики, муниципальными советами, кандидатурой в генеральный совет, ассамблеями и местными комитетами, где гул множества голосов человеческих отвечает одному-единственному. Жестокие, мы смутно желали сделать его похожим на нас, счастливых вдали от людского сонмища.
Сейчас я догадываюсь: устраивая свои «сельские посиделки» по примеру городских жителей, он всячески старался доставить нам радость. Старая голубая коляска увозила всю семью с собаками и запасом еды на берег пруда, Мутье, Шассэна или принадлежавшей нам красивой лесной лужицы. Отец отдавался «чувству выходного дня», этому обычаю горожан праздновать один день из семидневницы, совершенно всерьёз прихватив с собой складные стулья и удочки.
На берегу пруда он старался острить так жизнерадостно, как никогда не острил ни в один из обычных дней недели; он с удовольствием откупоривал бутылку вина, сидел часок с удочкой, читал, немного спал, а мы, легконогие эльфы, давно исходившие этот край без всякой коляски, и скучали, и жалели при виде холодного цыплёнка о свежем хлебе, чесноке и сыре, которые мы брали с собой на прогулки. Свободно дышащий лес, пруд, махровое небо волновали моего отца, но скорее как великолепная декорация. Он начинал вспоминать