Но офицер, на которого неотступно глядел Раппопорт, по-видимому, способен был выполнять свои обязанности, не нуждаясь в подобных приёмах. В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые струёй горячего воздуха, которая исходила от пожара, за толстыми стенками в зарешеченных окнах без стёкол ревел огонь, — а он спокойно стоял, прижимая к ноздрям белый платок.
Ошеломлённый его невозмутимостью, Раппопорт на мгновение забыл о себе.
И тут распахнулись ворота и во двор въехала группа кинооператоров. Выстрелы тотчас смолкли. Может, немцы решили заснять груду трупов, чтобы использовать эту сцену в кинохронике, изображающей действия противника, этого Раппопорт так и не узнал. Расстрелянных могли потом демонстрировать как жертв большевистского террора. Возможно, что так оно и было, — но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал о том, что видел.
Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли.
Затем офицер потребовал одного добровольца; он даже дал арестованным время на размышление и, повернувшись спиной, тихо и неохотно заговорил с одним из своих подчинённых. Раппопорт вдруг ощутил, что должен вызваться; он не понимал толком, почему, собственно, должен, но чувствовал, что если не сделает этого, то с ним произойдёт что-то ужасное. Он был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он без всяких сложных силлогизмов понял: если никто не вызовется — расстреляют всех, так что выбора, собственно, нет. Это было просто, очевидно и безошибочно. Он дошёл до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперёд, — и всё же не шелохнулся. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже без всякой уверенности, что сумеет, — и снова не шелохнулся.
За две секунды до истечения срока кто-то всё же вызвался; в сопровождении двух солдат он исчез за стеной, оттуда послышалось несколько револьверных выстрелов; потом его, перепачканного собственной и чужой кровью, всё-таки вернули к остальным в шеренгу. Уже смеркалось; открыли огромные ворота, и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечерней прохлады, вышли на пустынную улицу. Раппопорт не знал, почему так случилось, он не пытался анализировать действия немцев; они вели себя как рок, чьи прихоти толковать необязательно.
Вышедшего из рядов человека — нужно ли об этом рассказывать? — заставляли просто переворачивать тела расстрелянных; тех, кто был ещё жив, немцы добивали из револьвера. Словно желая проверить, правильно ли он считает, что я действительно ничего в этой истории не смогу понять, Раппопорт спросил, зачем, по-моему, офицер вызвал “добровольца” и даже не подумал объяснить, что тому не грозит расстрел. Признаюсь, я не сдал экзамена; я сказал, что немец поступил так из презрения к своим жертвам, чтобы не вступать с ними в разговор.
Раппопорт отрицательно повертел своей птичьей головой.
— Я понял это позже, — сказал он, — благодаря другим событиям. Хотя офицер и обращался к нам, мы для него не были людьми. Он был твёрдо убеждён, что хотя мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся. Он не мог вступать с нами в переговоры, потому что, по его представлениям, на этом тюремном дворе находились только он и его подчинённые…»{22}
15
В 1944 году Станиславу Лему повезло.
От сокурсника, встреченного им на улице, он узнал, что зачётные книжки, отданные в деканат медицинского института перед вторжением немцев, были выброшены вместе с ненужным мусором, но не потерялись. Какой-то архивариус из костёла бернардинцев подобрал казённые бумаги. Лем разыскал этого человека и получил от него свою зачётную книжку с результатами всех сданных экзаменов. Архивариус, кстати, оказался тем ещё типом. У него были самые разные печати, и за некоторую плату он предложил Лему оформить даже тот экзамен, который не был сдан ранее. Лем отказался, и хранитель непонимающе и с укоризной покачал головой. Потом, когда в качестве репатрианта Станислав Лем уже переехал в Польшу, оказалось, что многие его сокурсники воспользовались услугами архивариуса и сразу оказались в институте курсом выше. И, наверное, были правы, считал Лем. В конце концов, всему, чего не знаешь, со временем можно научиться.
Впрочем, учёба в медицинском институте не увлекала Лема.
«Когда я учился на втором курсе, — рассказывал он позже, — во Львов приехал русский профессор Воробьёв, и мы с ним близко сошлись. Я потому, что интересовался теорией эволюции и вообще биологией, он же, как ученик Павлова, считал, что способен на большее, чем быть просто заурядным преподавателем, и постоянно пытался уйти от академической рутины. Именно тогда я начал писать работу под названием “Теория функции мозга”. Было это одно большое ребячество, которое я, впрочем, воспринимал смертельно серьёзно, просиживал целыми днями в библиотеке, читал Шеррингтона и раскапывал различные научные материалы. Была это, как видно теперь, бездарная научная фантастика, хотя тогда я искренне считал, что пишу stride научную работу. В ней было около ста пятидесяти страниц и множество графиков. Из сентиментальных соображений я сохранил её до сих пор, но подальше спрятал. Конечно, профессор Воробьёв не мог оценить мою работу, потому что для этого мне пришлось бы перевести её на русский язык. Однако он видел мой запал и это моё многочасовое корпение в библиотеке, и он написал мне прекрасную рекомендацию, благодаря которой я стал практикантом и чуть ли не почётным ассистентом при его кафедре. Конечно, этот титул не давал мне никакой платы, делал я всё это con amore…»{23}
16
Какое-то время львовяне верили, что их город отойдёт к Польше, верил в это и Лем. Но однажды, вернувшись с работы, отец коротко сказал, что всем следует собираться. Причём собираться быстро. Как только советская власть на Западной Украине окрепнет, уехать будет уже невозможно.
Те, кто выезжал из Львова в 1945 году, могли забрать с собой мебель, но Лемы несколько запоздали. Они потеряли практически всё. Взяли с собой два-три ящика с одеждой, пишущую машинку, письменный стол и немного книг. А ведь у Самуэля Лема за долгие годы была собрана огромная медицинская польско-немецко-французская библиотека. И книги самого Станислава тоже остались в советском Львове: и Фредро в коленкоровом переплёте, и тёмно-синее издание Словацкого, и энциклопедия Тшаски, Эверта и Михальского.
«В вагоне, в котором мы ехали, оказалась пожилая пани с очень красивой дочерью, — вспоминал позже Лем. — Жених дочери ждал их в Кракове. Всё время главным вопросом было как бы — скажем так — облегчиться, поскольку выходить во время остановок поезда было небезопасно. Из-за этого все принципы savoir-vivre последовательно исчезали, и временами случалось, что наружу высовывалась очень хорошенькая голая попка. Я даже написал когда-то статью о том, как вынужденные обстоятельства совершенно ломают правила, принятые в общении между чужими людьми.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});