Я сидел в маленьком ресторане на самом берегу Гаронны за чашкой кофе, смотрел на пылающей закат солнца и разговаривал с знакомым французом. Он очевидно старался меня занимать. И потому, подумав немного, вдруг объявил мне:
— Ручаюсь, что по поводу того, что я вам сейчас расскажу. вы непременно скажете мне: не может быть. И это потому, что жизнь иногда бывает гораздо фантастичнее самого пылкого человеческого воображения.
И, прихлебнув кофе, француз начал рассказывать:
— Это случилось у нас ровно сто лет тому назад. Об этом было даже на днях в одной местной газете. Жил тогда в Бордо матрос, по имени Кабрис. Во время войн великого императора он попал в плен к англичанам. Потом, как-то освободившись, стал служить на китоловном судне и пошел в дальнее плавание. И вот, можете себе это вообразить (я мог себе это вообразить), у острова Нукагивы их судно разбилось о скалы и весь экипаж был немедленно съеден туземцами, потому что на Маркизовых островах, вообразите себе и это (я вообразил себе и это), жили тогда людоеды. Съели они всех до одного, кроме Кабриса, который приглянулся дочери ихнего короля Валкамайке. Вот и предложили тогда Кабрису на выбор: или быть съеденным, или жениться на этой Валкамайке. И вообразите себе (я без труда это вообразил), он выбрал женитьбу. И тогда сам король в знак почета продел ему перо в ноздри и татуировал левую щеку. Хорош, должно быть, был французский матрос с таким украшением. Так и стал наш Кабрис королевским зятем, прижил детей, жил совсем недурно и только вот никак не мог привыкнуть к человеческому мясу. Но ведь беда приходит всегда неожиданно. И вдруг к острову пристал ваш знаменитый мореплаватель Крузенштерн, тут-то вот все и перевернулось вверх дном доя нашего матроса. На острове начались какие-то дикарские интриги, у Кабриса оказались враги и соперники, и на него посыпались жалобы. Крузенштерн рассудил скоро и просто. Взял он с собой Кабриса, увез его дальше и без всяких с ним совещаний и разговоров высадил на Камчатке.
Вот и стал бордосский матрос пробираться через всю Сибирь и Россию без денег, да и без языка, которому он кое-как по дороге учился. Как-то он все-таки добрался до Петербурга, а уж там совсем неожиданно сделался учителем плавания в морском училище.
Согласитесь, что это более чем удивительная судьба! (Я поспешил согласиться.) Но его тянуло на родину, и он ни за что не хотел остаться в России. Как-то он все-таки пробрался во Францию.
Но как и чем, спрашивается, мог он здесь жить, без родных и знакомых, без гроша денег, после таких удивительных приключений? И вот он стал показываться в Бордо в балагане, представляя татуированного дикаря. Недолго, однако, довелось ему жить на родине. Зимой простудился он в Валансьене и умер в больнице, вспоминая, может быть, жаркое небо Нукагивы и ласки дорогой ему Валкамайки.
Рассказ был кончен. Француз прихлебывал кофе и смотрел на меня вопросительно. Очевидно, он ждал.
Я вынул тогда из кармана документ, который и прочитал ему в переводе.
«Августа 7-го 1919 года выдано сие удостоверение казаку хутора Мешкова станицы Казанской Гаврилу Трофимову в том, что он был расстрелян. Очнулся он промеж трупов в подвале и выполз оттуда с разбитой головой. За буржуйность перед товарищами страдал и впредь его не расстреливать. Комиссар Иван Шигаев».
Мой знакомый оттолкнул кофе, поднялся с места и произнес:
— Не может быть.
Я рассказал ему потом, как этот казак бежал на лодке по Черному морю, как он перебивался в Турции и на островах архипелага и с какими приключениями добрался наконец до Франции… Мой знакомый был, разумеется, совершенно прав в том, что жизнь иногда бывает гораздо фантастичнее самого пылкого человеческого воображения. Особенно во время массового безумия, — во время войн, бунтов и революций.
1930
Георrий ЛАНДАУ
Аля
Аля вошла в нотный магазин и спросила:
— Есть у вас ноты?
— Есть, — сказал приказчик.
— Ну, так дайте… Только чтобы были хорошие.
Приказчик был человеком музыкально образованным и улыбнулся:
— То есть как это хорошие? Вам кого?
— Ноты.
— Я спрашиваю — какие? Нот много: Шуберта, Шопена, Бетховена, Листа.
— Нет. мне получше, — попросила Аля.
— Вам для чего же? Для рояля, для пения?
Аля задумалась.
— Для пения. Рояль-то еще покупать надо.
— Для какого голоса? Сопрано, баритон, тенор, бас?
— Нет, вот для второго, что вы сказали.
— Для баритона… Харрашо-с… Что бы вам такое дать… «Ночь» Чайковского, хотите? А то вот еще, тоже хорошая вещь: «Песнь моя. лети с мольбой» — серенада Шуберта?
— Лучше — лети с мольбой. Это хорошо, — одобрила Аля. — Только, пожалуйста, заверните как следует, чтобы ноты были видны. Понимаете? Чтобы как кто посмотрел — видел бы, что ноты. А то лучше совсем не надо. Так и заверните, как ноты.
— А то как же? — иронически сказал приказчик. — Их как чай или сахар не завернешь. Что ноты, что бумага — в трубку. А то, самое лучшее, папку возьмите, тогда уж никто не перемешает. Видите, вот «музик» написано. «Музик» — музыка.
— А дорого это — с музиком?
— Слишком даже недорого — полтора рубля.
Полтора рубля было для Али дорого, однако папку она купила.
Аля была «такая» девушка. Очень молоденькая, семнадцати лет, но уже второй год — такая.
Все эти Чайковские, сопрано, Шуберты и баритоны были ей одинаково чужды.
А «Песнь моя. лети с мольбой» и папка-«музик» приобретались Алей с чисто рассудочной, коммерческой целью.
Мысль сделать эту покупку родилась у нее в голове после долгого ряда наблюдений над собой и людьми.
Сначала она ходила по Невскому с пустыми руками, потом с красиво завернутой коробкой из-под конфет, наполненной ореховой скорлупой и лоскутками, чтобы не было шума.
Коробку конфет купил Але знакомый, но у нее не хватило выдержки таскать ее с собой, не прикасаясь к содержимому. Конфет ко второму вечеру убыло, и они стали кататься при ходьбе, портя хорошее впечатление, производимое самой коробкой.
Пришлось их доесть.
Коробка придавала Але вид избалованной женщины, у которой нет недостатка в поклонниках, и этим способствовала повышению Алиной стоимости.
Потом Аля перешла на сверток. Простой сверток оберточной бумаги с завернутой в нем кофточкой.
Это уж было нечто другое. Сверток