осознал (либо, что более вероятно, мне показалось), будто Мамлеев, ни разу не сменивший интонацию с первой до последней фразы, за эти десять с лишним минут перестал быть тем, кем он был прежде. Он как будто прожил за этот крохотный отрезок времени всю свою жизнь и к финалу превратился в совершенного старика.
Если с чем-то и можно сравнить манеру, с которой молодой Мамлеев читал свои рассказы, то на ум приходит лишь одно сравнение – с тем, как Гарольд Пинтер однажды читал отрывок беккетовского «Безымянного». Вот только Пинтер был профессиональным работником театра и кино, а Мамлеев просто читал так, как читал.
Когда запись закончилась, я обнаружил, что в голове у меня образовался ватный куб, а Канаев тем временем что-то говорил, но понимать его я начал не сразу. Он явно что-то объяснял:
– Когда мы перечисляем такие общие фразы, мы даем человеку возможность накинуть свои проекции без какой-то конкретизации. Как только наступает конкретизация, человека вышибает, потому что конкретизация может не совпасть с его опытом, и человек скажет: «Что за хуйня!» И это называется Милтон-модель. Однажды у меня получился такой момент, что я решил продемонстрировать людям, как это несовпадение с опытом, конкретизация выводят из гипноза. Я довольно хорошо их погрузил, что-то они вспоминали, вспоминали, а потом я сказал одну хрень, а они там все равно сидят в себе, уехали. Я сказал другую хрень, а они не вылезают все равно, эти тетки так глубоко залезли в трансе, что им там хорошо. Ну, просто человек расслабляется. Это такой подвариант сна, наверное, физиологический. Мы много раз говорили, что берешь мамлеевский голос, начинаешь им читать наведение, и есть вероятность, что…
– Мамлеевский голос трудно воспроизвести, – перебил его Бондарчук.
– Плюс-минус, – возразил Канаев. – У тебя какие-то сверхтребования. Конечно, мой голос не будет мамлеевским голосом, но приблизиться туда, в эту манеру, можно. Ты не сможешь, конечно, потому что ты не аудиал, а я смогу. Если задрючусь на этом неделю, то буду довольно-таки похожим на него.
– Надо носки надеть мамлеевских цветов, точно такие же, – посоветовал Бондарчук.
– Ну да.
– Один черный с тем же оттенком, другой синий с тем же оттенком.
Предположив, что меня пытаются загипнотизировать, я собрал вещи, сфотографировал на память кота и вышел из дома посреди Коммунарки. На незнакомых улицах я долго не мог оправиться от дезориентации, случившейся после очередного сеанса мамлеевско-старообрядческого опустошения разума.
Придя немного в себя, когда уже ехал обратно в Москву, я вдруг вспомнил одну жутковатую деталь: полуученики Мамлеева в моем присутствии обсуждали меня, называя никонианином.
«Другой» (2006): сюрреально-онейрические электропоезда
Он стоял у окна и смотрел на бурную реку, текшую посреди леса, шатая кусты и деревья. Рядом с ним была женщина. Она спросила, на что он смотрит.
– На незримого мальчика, – ответил он угрюмо.
И через минуту он сообщил, что незримый мальчик уже рядом с ними, стоит только обернуться лицом обратно в дом и провести рукой по воздуху, как ты сперва почувствуешь его присутствие, а потом и нащупаешь бесплотное его тело.
С собой незримый мальчик привел целый зверинец. Первым внимание завидевшего незримого мальчика привлек овод, севший на его большое коричневое лицо, чтобы тут же обернуться в громадную бабочку. Был здесь орангутан, стая диковинных птиц, несколько кошек, собак, и все они друг друга то ли убивали, то ли чрезмерно и самым странным образом любили.
Таков зачин рассказа, который Мамлеев никогда не писал, хотя у него даже есть название – «Подворотничок нимфетки». В 1975 году его экранизировал итальянский режиссер Антонио Пилуччи, а продюсером выступил сам Вернер Херцог. Он приснился мне после чтения мамлеевского романа «Другой».
Конечно, после внимательного чтения Юрия Витальевича почти всегда может померещиться что-то тревожное, нехорошее, потустороннее, но именно «Другой» мне кажется тем из больших произведений Мамлеева, к которому лучше всего подходит определение «онейрический». Это громоздкое для русского уха слово иногда означает род творчества, основанный на сне и сновидениях; оно то входит в наш лексикон, то благополучно исчезает, пока о нем вновь кто-нибудь не вспомнит, чтобы описать литературу того пограничного состояния сознания, в которое каждый из нас вынужден время от времени проваливаться.
Вероятно, онейрическое искусство существует ровно столько же, сколько человеческие существа вообще занимаются художественным творением. Еще в «Илиаде» Гомер рассказывает о том, как Зевс послал к царю Агамемнону божество сна Онейроса (или же Гипноса), чтобы внушить тому свою волю и направить войско ахейцев к стенам Трои. Так сновидение повлияло на реальность, совершив творческий акт (а война – это тоже род творчества, пусть и воспринимаемый обычно в наши дни как неприемлемый) за того, кому оно явилось. Недаром за описанием сна у Гомера следует описание яви, в котором Онейрос материализуется уже в виде Оссы, «вещего голоса» Зевса, в стане ахейцев:
Так аргивян племена, от своих кораблей и от кущей,
Вкруг по безмерному брегу, несчетные, к сонму тянулись
Быстро толпа за толпой; и меж ними, пылая, летела
Осса, их возбуждавшая, вестница Зевса[419].
В своем нынешнем виде своеобразный онейрический культ оформился, пожалуй, в эпоху романтизма, в которой трудно найти поэта, так или иначе не обращавшегося к эвристике сна. Сновидческие мотивы в этот момент передают несколько идей, характерных для романтиков: бегство от реальности, опыт смерти и, что самое важное в данном случае, – погружение в мир чистой поэзии[420], где перестают различаться сон и явь, как, например, в финале «Оды соловью» Джона Китса:
Was it a vision, or a waking dream?
Fled is that music: – Do I wake or sleep?[421]
Романтизм пройдет, однако онейрические и псевдоонейрические эпизоды будут то и дело появляться в творениях русских и европейских классиков. Полагаю, тем, кто в школе учил наизусть сон Обломова, нет смысла напоминать о каждом подобном эпизоде у Пушкина, Грибоедова, Достоевского, Толстого, Чернышевского и так далее – вплоть до ремизовской сентенции о том, что «сон может быть литературной формой»[422].
В начале XX века, когда психоанализ стал одной из доминант западной культуры, сюрреалисты, их попутчики и эпигоны превратили сон из эпизода в самодостаточное высказывание, которое зачастую является единственным содержанием произведения, будь то картина, скульптура, фильм, литературный опыт или музыкальное сочинение.
Впрочем, куда интереснее то, что аналогичный процесс затронул и литературу, не просто отрицавшую психоанализ, но и