— А вам водочки? Или коньячку?
— Слушай, а что ты будешь пить? Не выпивать, а так, чтобы к столу, для разговора?
— Да я что… Наливочки разве что брусничной немножко…
3. Потом была тишина.
— Вы за мной так ухаживаете за столом, словно я ваша барышня…
Жаркое из баранины пахло так аппетитно, что даже тихий и прохладный дождик, который начал сыпать за окном, не омрачал торжественного настроения. Брусничная, разлитая в тонкие бокалы синего стекла с узорчатой гравировкой, была мягкой, градусов в тридцать. После первых же глотков щеки Любаши заалели, глаза заблестели, и она стала поминутно хихикать, так что Виктор забеспокоился, не спаивает ли он ее.
Перед ужином Виктор сделал над собой усилие, старательно вычистив и смазав браунинг. Внезапно стало ясно, что теперь он зависит от этого красивого куска металла, легкости хода деталей, аккуратности сборки. В предыдущих реальностях у него было либо простое оружие последнего шанса "на всякий пожарный", либо, как в самолете Люфтганзы, скорее декоративное. Всякий пожарный кончился. Начиналась война, и бой мог завязаться в любую минуту и в любом месте.
— Я видела, как господа за дамой ухаживают, — продолжила Любаша. — У вас похоже.
Не будем морочить девчонке голову, подумал Виктор, хватит уже двух погибших в разных реальностях.
— Там, где я жил, так положено, — ответил он. — Там нет различий между людьми… не было.
— Жаль, что нельзя спрашивать, где вы жили… Наверное, там очень хорошо. А вы только не сердитесь, вы и вправду мне понравились. Как вошли, так дрожь почувствовала, и прямо стыдно сказать, — она прижала ладонь ко рту и хихикнула, — подумалось, что хорошо бы было, чтобы вы ко мне приставать начали. Я бы, конечно, не допустила… но на сердце бы так сладко от того стало.
— И чем это я тебя так распалил? Я старый и некрасивый.
— Не говорите так. Вы надежный. Вон иные прямо так в красивых словах рассыпаются и все из себя, как с картинки, а потом и говорят девушкам: "Извини, ты понимаешь, что мы наделали глупостей и к этому не надо серьезно относиться". А вы разборчивый и не обманете, не бросите.
— Захвалишь. А если я скажу, что у меня было много женщин?
— И вы их всех бросили?
— Ни одну вообще‑то… Просто так складывались обстоятельства.
— Вот видите.
— Селедочки еще будешь для аппетита?
Любаша улыбнулась.
— Буду. А ведь вы мне ее предложили, чтобы разговор перевести.
— Любаш… Тебе сколько лет?
— Девятнадцатый в феврале пошел.
— Ну вот. Обязательно встретишь парня, надежного и непьющего. Полюбите друг друга, будете жить душа в душу.
— Да, а потом его в солдаты заберут. Сейчас война с Европами начнется, пуще японской. Две империи на нас пойдут; а еще говорят, за них турки и румыны. Вот молодых и забреют, а девушке оставаться солдаткой, а то и вдовой.
— Любаша, но ведь кто‑то должен тебя защищать? Нас всех? Кто не допустит сюда, нам брянскую землю, убийц и насильников, которые будут грабить, сжигать людей заживо в их домах, вешать на площадях?
— Разве немцы татары?
— Да это не немцы, это нацисты.
— Что такое нацисты?
— Вроде упырей. Пока всем упырям в могилы осиновые колья не забить, они опять возрождаться будут и кровью людской питаться.
"Что ей рассказать о коричневой чуме?" — думал Виктор. "Это надо видеть. Взять с собой, показать кинохронику, мемориал в Хацуни. Показать, как после распада Союза Америка двадцать лет вытаскивала нацизм из могилы, вытаскивала из могилы Бандеру, взращивала в Восточной Европе, в бывших республиках. Здесь даже слов, чтобы это описать, не выдумали. Хотя одно есть — упыри. Пусть осиновых кольев побольше заготовят, может так дойдет."
Любаша улыбнулась.
— Образованные люди говорят, упырей не бывает. Сказки все это.
— Раньше не было. Понимаешь, нацизм — это не порода людей, это не идея, это технология, как на заводе. Берут человека и обрабатывают по науке, как заклепки. Всю Европу на эти заклепки могут пустить.
— Вот как, значит… — протянула Любаша, и глаза ее погрустнели. — Стало быть, на войну теперь надо всем миром идти? Как в старину, всем селом против нечисти?
— Женщинам — на заводы идти, патроны делать, снаряды, винтовки. Жизнь в тылу поддерживать. И ждать любимых своих…
Лампочки в люстре внезапно замигали; на мгновение остывающие, покрасневшие нити в них вновь ожили, разгораясь желтоватым светом, и снова умерли; все погрузилось во тьму.
— Любаша, пригнись! — воскликнул Виктор. Он сорвался с места и, выдергивая браунинг из кобуры, вжался в простенок между окном и кафельным монолитом печи.
— Что с вами? — раздался Любашин голос из темноты. — Это, верно, на станции. Сейчас свечи принесу.
— Смотри, осторожней.
— Точно, на станции… Видите, и уличные погасли, и напротив нет.
Виктор отодвинул газовую занавеску. Снаружи была абсолютная чернота, без звезд, и только кое где — на земле, в окнах появлялись тусклые красноватые огоньки — видимо, для зажиточной публики происшествие не было чем‑то новым и необычным. Вдалеке, в окнах литейного, тускло багровело пламя печей.
Свечи в большом пятисвечевом канделябре были стеариновые. Видимо, господа любили романтику. На стенах заплясали отсветы профиля Любаши, с чуть растрепавшимися локонами.
— Вы продолжайте, — сказала она после того, как Виктор вернулся за стол, — вы очень хорошо рассказывали, как вот солдаты уйдут на войну и их ждать будут. А вот парень на войне, о чем он думать будет?
— Любаш, об этом не расскажешь. Об этом песни сложат. Много песен.
— Интересно, каких? Все, печальные, верно?
— Ну, как сказать? Печальные, не печальные…
— Услышать бы хоть одну… О чем петь будет, какие слова выберет.
— Одну могу… Это такой старый романс, малоизвестный…
"Темная ночь, только пули свистят по степи…"
Удивительная это была песня; в послевоенном Союзе слова ее знал каждый, каждый помнил негромкий, с хрипотцой, голос Бернеса. В их студенческой группе, с первого курса, с первой поездки в колхоз в сентябре, "Темная ночь" была их застольной; петь ее можно было без голоса, простые и понятные слова шли, казалось, из самого сердца.
"И поэтому, знаю, со мной ничего не случится…"
Потом была тишина.
Они с Любашей молча сидели и смотрели на свечи, на трепет чуть зазубренных кончиков пламени, на зыбкие, словно плывущие по стенам тени. Они слушали, как вкрадчиво потрескивают фитили, и редкие дождевые капли стучат по карнизу. И никто не решался первым проронить слово в тишину этой ночи, словно бы тут, рядом, эта благоухающая липой, березой, яблоневым цветом и сиренью ночь уходила в черное пространство войны.
Точка перехода, подумал Виктор. Только не физическая.
Наконец Любаша вздохнула и стала задумчиво вертеть в руках мельхиоровую вилку.
— Наверное, поручик сочинил… из господ образованных. Слова больно уж складные. А песня недавняя, с японской.
— Почему ты так решила?
— Про телеграф поют.
— В проводах? Да, наверное…
…Электричества в тот вечер так и не дали, хотя на самом заводе загорелись огни. На кухне зажгли керосиновую лампу, приземистую, толстую; бока ее сверкали начишенной медью, как судовой колокол. Вопреки бурным протестам Любаши, Виктор закатал рукава и сам вымыл посуду в тазу, куда девушка подливала из чайника горячую воду; когда он позволил стереть с ее щеки пятнышко грязи, она смущенно зарделась, и, хихикнув, закрылась рукавом.
— Я буду все вытирать, — сказала она, взяв полотенце, — а вы только подавайте.
Виктор бережно передавал ей прямо в руки белые, расписанные тонкой позолотой тарелки и чашки; подымая глаза, он замечал, что Любаша поглядывает больше на него, чуть прищурившись, наклонив голову так, чтобы взгляд виднелся из‑под тонких дуг бровей. Губы девушки растягивала легкая улыбка, которая подчеркивала округлую свежесть щечек и ровным рядом открывала верхние зубки, словно на картинке из модного журнала. Виктор вдруг понял, что это — своего рода код, которым девушки и молодые женщины показывают здесь, как они свежи и здоровы, дают понять, что время и тяжелая жизнь еще не успели оставить на них никаких следов.