Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Негритянка долго в это не верила. «С такого дурака станется, — говорила она. — Да ведь дурак-то такой, что янки от своего не отличит — кого лопатой двинуть». Она твердила это больше года. Но в один прекрасный день она появилась в доме сына — в том доме, который покинула десять лет назад и ни разу не навещала; свое имущество она несла в платке. Она вошла в дом и сказала:
— Вот я. Хватит у вас дров ужин приготовить?
— Вы теперь вольный человек, — сказал ей сын.
— Вольный? — повторила негритянка. Она говорила со спокойным, печальным презрением. — Вольный? Что в этой воле толку — что массу Гейла через нее убили, а Помп через нее таким дураком сделался, каким его сам Господь не мог сделать? Воля? Вы мне про волю не говорите.
То был третий призрак. С этим призраком ребенок («и сам тогда — ничуть не лучше призрака», — думает сейчас этот ребенок перед гаснущим окном) разговаривал о духе. Говорили без устали: ребенок — увлеченно, с полувосторгом-полуужасом, а старуха — с задумчивой и яростной скорбью и гордостью. Но ребенку это казалось просто тихим содроганием восторга. Он не видел ничего ужасного в том, что дед его, как ему говорили, «убивал людей сотнями», или в том, что негр Помп погиб, пытаясь убить человека. Ничего жуткого — потому что они были только духами, никогда не виданными во плоти, героическими, простыми и пылкими; отец же, которого он знал и боялся, — призраком, который никогда не умрет. «Поэтому, — думает он, — неудивительно, что я перепрыгнул через поколение. Неудивительно, что у меня не было отца и что я уже умер однажды ночью, за двадцать лет до того, как появился на свет. И что единственное для меня спасение — вернуться умирать туда, где моя жизнь прекратилась раньше, чем началась».
Поступив в семинарию, он часто думал о том, как расскажет это им, старшим, возвышенным к освященным людям, решавшим судьбы церкви, которой он добровольно себя отдал. Как он пойдет к ним и скажет: «Слушайте. Господь должен призвать меня в Джефферсон, потому что там кончилась моя жизнь, была остановлена пулей, в седле, на скаку, ночью на джефферсонской улице, за двадцать лет до того, как зачалась». Первое время он думал, что сможет это сказать. Верил, что они поймут. Ведь он пришел к ним, избрал церковную стезю — ради этой цели. Но этим вера его не исчерпывалась. Он верил и в церковь, во все, что от нее ветвилось и ею пробуждалось. Верил со спокойной радостью, что если есть на свете убежище, то это церковь; что если правда может жить нагой, без стыда и боязни, то — в семинарии. Когда он верил, что обрел призвание, его будущая жизнь представлялась ему незыблемой, во всех отношениях совершенной и невозмутимой, подобно чистой классической вазе, такая жизнь, где дух может родиться сызнова, укрытый от житейских бурь, и так же умереть — в покое, под далекий шум бессильного ветра, расставшись лишь с горстью истлевшего праха. Вот что значило слово «семинария»: тихие и надежные стены, где стесненный покровами озабоченный дух вновь обучится безмятежности, чтобы без ужаса и тревоги созерцать свою наготу.
«Но в мире много есть того, что нашей правде и не снилось», — мысленно перефразирует он, не насмешливо, не шутливо, однако и не без насмешки, не без шутливости, — спокойно. В сгущающемся сумраке его забинтованная голова как будто растет, становясь все призрачней. «Не снилось», — повторяет он про себя и думает: для того, наверно, и дана человеку изобретательность, чтобы в переломные минуты он мог измыслить образы и звуки, которые оградят его от правды. В одной ошибке ему, по крайней мере, не пришлось раскаиваться — он не открылся старшим. Не проучившись и года, он понял, какая это будет глупость. Больше того, хуже того: поняв это, он не потерял, а, наоборот, приобрел что-то, от чего-то спасся. И это приобретение окрасило сам лик и характер любви.
Она была дочерью одного из священников, преподавателей колледжа. И тоже — единственным ребенком, как он. Он сразу поверил, что она красавица, потому что слышал о ней еще до того, как ее увидел, а увидев — не разглядел за тем лицом, которое создал в своем воображении. Он не верил, чтобы она, прожив здесь всю жизнь, могла не быть прекрасной. Он разглядел ее лицо только через три года. К тому времени уже два года существовало дупло, где они оставляли друг другу записки. Если он и задумывался об этом, то думал, что идея возникла у них одновременно — неважно, кто первым на нее наткнулся, ее высказал. Но на самом деле идея шла не от нее и не от него, а от книги. Лица же ее он не видел вовсе. Не видел маленького овала, слишком резко сужавшегося к подбородку и омраченного недовольством (она была на год, два или три старше его, но он этого не знал и не узнал никогда). Не видел, что три года ее глаза наблюдают за ним, лихорадочно что-то рассчитывая, как глаза почти отчаявшегося игрока.
И вот однажды ночью он увидел ее, взглянул на нее. Неожиданно и грубо она заговорила о женитьбе. Без всяких предисловий, ни с того ни с сего. Они никогда не касались этой темы. Женитьба ему и в голову не приходила — даже само слово. Он допускал брак, потому что большинство преподавателей были женаты. Но для него это было не освященной и живой физической близостью мужчины и женщины, а мертвым отношением, перенесенным на живых и существующим вместе с ними: как две тени, скованные тенью цепи. Он к этому привык: он рядом с духом вырос. И вот однажды вечером она заговорила — неожиданно, грубо. Когда он понял наконец, что она подразумевает под избавлением от своей нынешней жизни, он не удивился. Он был слишком простодушен.
— Избавиться? — сказал он. — От чего избавиться?
— От этого! — сказала она. Впервые он увидел ее лицо, как живое лицо, как маску, за которой таились жажда и ненависть: искаженное, незрячее, ошалелое от страсти. Не глупое: просто незрячее, отчаянное. — От всего! Всего! Всего!
Он не удивился. Он сразу поверил, что она права, а сам он не понимал этого по наивности. Он сразу поверил, что его представления о семинарии с самого начала были ложными. Не совсем ложными, но ошибочными, неточными. Возможно, он и сам уже в них сомневался, только до сих пор этого не сознавал. Возможно, поэтому он и не сказал старшим, почему должен поехать в Джефферсон. Ей он еще год назад сказал, почему хочет, должен туда поехать, и что намерен объяснить это им; она смотрела на него лихорадочным взглядом, которого он еще не замечал.
— По-твоему, — сказал он, — они меня не пустят? Не направят туда? Не сочтут это достаточным основанием?
— Конечно, нет, — ответила она.
— Но почему? Ведь это правда. Пусть глупая. Но правда. А для чего же церковь, как не для помощи тем, кто глуп, но хочет правды? Почему бы им меня не пустить?
— Будь я на их месте, я бы сама тебя не пустила, если бы ты привел такой довод.
— Да, — сказал он. — Понимаю. — Но, по существу, он не понимал, хотя верил, что она права, а он мог ошибаться. Поэтому через год, когда она вдруг заговорила с ним о женитьбе и избавлении в одних и тех же словах, он не удивился, не был уязвлен. Он лишь подумал спокойно: «Так вот она, любовь. Понимаю. Я и на этот счет ошибался», — думая, как думал прежде и будет думать опять, как случается думать каждому человеку: до чего ложной оказывается самая глубокая книга, если ее приложить к жизни.
Он полностью переменился. Они решили пожениться. Теперь он понимал, что с самого начала видел в ее глазах этот лихорадочный расчет. «Пожалуй, они правы, помещая любовь в книги, — спокойно думал он. — Пожалуй, только там ей и место».
В глазах ее еще было лихорадочное выражение, но теперь, когда планы определились и день был назначен, оно смягчилось, возобладал расчет. Теперь речь шла о том, как получить вызов в Джефферсон. «Надо взяться за дело немедленно», — сказала она. Он ответил ей, что взялся за дело в четырехлетнем возрасте; возможно, это была просто шутка, легкомыслие. Она отмела ее со страстным нетерпением, которому юмор чужд, пропустила мимо ушей и заговорила, словно сама с собой, о людях, которых надо будет повидать, улестить или припугнуть, разворачивая перед ним целую кампанию интриг и унижений. Он слушал. Даже слабая улыбка — легкомысленная, насмешливая, а может быть, обескураженная — не сошла с его лица. Он вставлял в ее рассуждения:
— Да. Да. Ясно. Понимаю, — как будто говорил: Да. Понимаю. Теперь понимаю. Так это и делают, так и добиваются. Таковы правила. Теперь я понимаю
Когда демагогия, унижения, мелкая ложь разбежались по церковной иерархии кругами новой мелкой лжи, а затем и угроз в форме запросов и советов, и вызов в Джефферсон был получен, он поначалу забыл, каким путем его добился. Не вспоминал, покуда не обосновался в Джефферсоне, — и уж, во всяком случае, на последнем этапе путешествия, когда поезд мчал его к цели жизни, по местам, схожим с теми, где он родился. Но выглядели они совсем по-другому — хотя он знал, что разница — не по ту, а по эту сторону вагонного окна, к которому он почти прильнул лицом, как ребенок; да и у жены, сидевшей позади, было написано на лице, кроме обычной жажды и отчаяния, еще и что-то вроде интереса. Они были женаты меньше полугода. Поженились сразу после того, как он окончил семинарию. С тех пор он ни разу не видел на ее лице ничем не прикрытого отчаяния. Но ни разу не видел и страсти. И опять он думал, спокойно, без особого удивления и, пожалуй, даже без обиды: «Понимаю. Вот он каков. Брак. Да. Теперь я понимаю».
- Люди на перепутье. Игра с огнем. Жизнь против смерти - Мария Пуйманова - Классическая проза
- Сто один - Шолом Алейхем - Классическая проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Классическая проза
- Святилище - Уильям Фолкнер - Классическая проза
- Дым - Уильям Фолкнер - Классическая проза