«Ну и ну, – еще раз удивился Максим Максимович. – Насчет картошки? Насчет картошки».
– Эстрадная кумирность, – говорил Федор Иванович, – стала какой-то болезнью, заразиться которой стремятся теперь и литература и публицисты. Порой ведь кажется, что главное, что заботит их, – не глубина призвания, а широта признания. Извините за каламбур. Но, повторяю еще раз: без нравственности личной не может быть нравственности социальной.
– А ведь точно, – сказал, наклонившись к Шереметьеву, его сосед, – очевидно, но точно.
Максим Максимович не ответил. «Насчет картошки!» – мысленно воскликнул он. Им владело странное смятение духа, вызванное наблюдением за Швачкиным. Одной из особенностей Федора Ивановича всегда была способность с предельной убежденностью говорить о вещах прямо противоположных и даже взаимоисключающих друг друга, если сложившаяся ситуация меняла точку зрения на предмет.
Говорил он убежденно и сейчас. Однако от речи веяло неподдельной искренностью, которой Шереметьев раньше в выступлениях Швачкина не ощущал. Умел и прежде Федор Иванович придать голосу доброжелательную заинтересованность в предмете. Умел. А сейчас был. Был и доброжелателен и заинтересован.
Чем дальше, тем больше, с сотрясающей ясностью осознавал Шереметьев: перед ним иной Швачкин, незнакомый! В оболочке Федора Ивановича предстала перед аудиторией совсем другое существо.
Шереметьев не мог отвести взора от докладчика.
– Что же мешает тому, чтобы честные личности, «властители дум» появлялись все чаще и чаще? – спросил аудиторию Федор Иванович. И ответил: – Во многом виновата атмосфера, нравственный климат в творческих организациях, научных институтах, коллективах работников искусства. Руководители таких ведомств часто не только не поощряют смелую, принципиальную позицию руководимых ими людей, не только порой стремятся лишить тех собственного мнения, унижают их человеческое достоинство, но и сами образцом нравственности в широком смысле слова служить не могут.
– Я не хочу, – сказал Федор Иванович, – утверждать, что такая обстановка сложилась повсюду. Нет, конечно, нет. Но, если даже где-то можно наблюдать подобное, то и это губительно. Скажу честно: сам грешен. Обдумывая все, что хотел сегодня сказать, должен признаться: и сам я, и климат в моем институте оставляют желать много лучшего. Надеюсь, и мои коллеги – руководители институтов, творческих коллективов найдут в себе смелость для нелицеприятного анализа собственной деятельности.
«О боже! А как у вас дела насчет картошки?» – робко спросил уже себя потрясенный Максим Максимович.
Снова смятенный шорох пробежал по залу, а руководитель в президиуме что-то удовлетворенно зашептал председателю.
– Так как же, – закончил мысль Федор Иванович, – мы можем хотеть, чтобы нравственным воспитанием народа занимались люди, которым народ поверит, если они сами себе не верят, а мы их к этому только побуждаем ежедневной практикой.
Конечно, вышеизложенным не ограничился в докладе Федор Иванович. Были подняты и другие серьезные вопросы по проблемам нравственного воспитания. Говорил со знанием дела, зажигательного (как принято квалифицировать подобные выступления). Завершил речь Швачкин тоже несколько непредсказуемо.
– Один биолог, – сказал он, – рассказывал мне о таком эксперименте. Две партии мышей содержались в одинаковых условиях. Но в одной партии мыши мерли, а в другой жили-поживали. Почему? Оказывается, тем что погибали, ежедневно показывали кота. Только показывали, но сердца бедняг не выдержали постоянного страха. Прошло время. И картина стала обратной. Те, кому показывали кота, закалились и стали жизнеспособнее собратьев, живущих без нервных стрессов.
Наше с вами дело, товарищи, тоже подобное: нам часто показывают кота. То вышестоящая инстанция, то разгневанное ведомство, которое печатный орган или телевидение решили покритиковать. Но, если веришь в свою правду, то не только выживешь, но и обретешь жизнестойкость. К этому я вас, как и себя, призываю.
Доклад Швачкина вызвал темпераментную дискуссию. Его цитировали на все лады, а положение и «без нравственности личной не может быть нравственности социальной» повторялось почти в каждом выступлении.
Казалось бы, что уж такого необыкновенного нового открыл Федор Иванович? Все достаточно очевидно. И тем не менее закон этот незыблем; если кто-то сказал вслух то, о чем все знали, но как-то обходили молчанием, реакция неизбежно бывает горячей.
В перерыве в комнате президиума Швачкин наткнулся на руководителя, беседующего с профессором Кучинским. Дмитрий Леонтьевич держался свободно, шутил, и Федору Ивановичу показалось неудобным подойти, больно уж дружеской выглядела беседа. Но руководитель сам взял Швачкина за локоть:
– Поздравляю вас, Федор Иванович. Молодец: честно, смело. И себя не пощадили. Главное, небанальный доклад, заставит задуматься. – И, помолчав мгновение, прибавил: – А знаете, все, что вы говорили, касается не только совещания. Надо бы стенограмму в печати опубликовать.
«А нога-то ведь совсем не болит», – осознал вдруг Федор Иванович и легким шагом вместе с руководителем пошел в зал.
Через три дня в центральной газете почти на полосу была напечатана статья Швачкина «Кумиры или властители дум?».
Х
Осень на курорте. Да, поздняя осень на курорте. Опустошающий ее приход, когда кажется, что заброшенность пляжей и мертвых ларьков длится уже годы и годы. Безлистые стволы зонтичных остовов с надломленными железными ветками, еще недавно служившими распорками тентам. Поседевшие водоросли на берегу, в космах которых преют линялые этикетки некогда распитых бутылок. И этот забытый, разбитый ливнями теннисный корт.
Корт. Почему именно корт встал перед глазами Шереметьева?
Рваные лохмотья сетки бились под ветром по земле, неумело пытаясь поймать в сеть косяк листопада.
Рыбак сказал: «Промысловый лов – зимой. Зимой рыба сбивается в косяки, греется так в холодной воде».
Вот и листья. Летней жизнью живут на просторных ветвях, у каждого своя судьба. А осенью сбиваются в косяки листопада.
Но почему именно корт? Почему безвыходность одиночества, необратимость конца, твое собственное забвение всеми, кто придет сюда после тебя, выбрал себе обликом осенний брошенный корт? И почему снегопад – иное время, иной рисунок, а строчки о снегопаде пришли вместе с вспомнившейся давней курортной осенью?
В прежние годы, когда стихи возникали в нем чуть ли не ежедневно, настигая на улице, в институтской аудитории, на трамвайной остановке (и именно в тот момент, когда она повисла зерном людской грозди, приклеившись к липкому поручню), Шереметьев вовсе не задумывался над тем, что же высекло строку, строфу. Порой созвучие, метафора, скликая строки, вели к итогу, где загоралась мысль, о которой вначале ни слуху ни духу, а глядь – ради нее все и вершилось.