«13 июля 1826 года, в полдень, государь находился в Царск[ом] Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собакуи платок и побежал во дворец; собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр[ейлина] подняла платок в память исторического дня»98. Получается, что Николай запросто забавлялся с собакой в этот тяжелейший день. Однако комментаторы давно отметили, что Пушкин позаимствовал эту историю у Смирновой-Россет, тогда как она, что совершенно ясно видно по её воспоминаниям, рассказывала совсем о другом событии.
«В тот день, — вспоминала Смирнова-Россет, — когда произнесён был суд над обвинёнными… приехал князь Лопухин и прочёл государю весь лист осуждённых. Государь в тот день купал в канавке своего терьера и бросал ему платок. Камердинер пришёл ему сказать, что приехал князь Лопухин. Он сказал, что направится в свой кабинет, а за ним Гусар (кличка собаки. — Д. О.). Я взяла платок и сдуру отдала его камердинеру»99.
Таким образом, вся сцена происходила в день оглашения приговора над декабристами, а не приведения его в исполнение. Поэтическое воображение подсказало Пушкину хоть и не имевшую места в действительности, но зато очень выразительную сцену, которая пришлась по душе романистам и кинематографистам.
А как же на самом деле вёл себя Николай накануне и в день казни? Представление о том подавленном состоянии, в котором находилась тогда царская семья, даёт дневник императрицы Александры Фёдоровны. В воскресенье 12 июля, ночью, она записывает: «Сегодня канун ужасных казней. <…> Я бы хотела, чтобы эти ужасные два дня уже прошли… Это так тяжело. И я должна переживать подобные минуты… О, если б кто-нибудь знал, как колебался Николай! Я молюсь за спасение душ тех, кто будет повешен». На следующий день императрица продолжает: «Что это была за ночь! Мне всё время мерещились мертвецы. Я просыпалась от каждого шороха. В 7 часов Николая разбудили. Двумя письмами Кутузов и Дибич доносили, что всё прошло без какихлибо беспорядков; виновные вели себя трусливо и недостойно, солдаты же соблюдали тишину и порядок. Мой бедный Николай так много перестрадал за эти дни!.. Я благодарю Бога за то, что этот день прошёл»100. Императрица Мария Фёдоровна передавала в частном письме своё представление о поведении царственной особы в день исполнения приговора: «Этот день должен быть проведён в полном уединении; это священный долг. …Выйти в этот день — было бы оскорблением общественной скорби. Ради бога, помогите мне избежать этой ошибки, которая уязвила бы всех, кто способен на чувство, на деликатность, и которая сделала бы меня очень, очень несчастной… вы поймёте, какое это имеет большое значение»101. Вдовствующая императрица была в Москве, но хотела, чтобы её рассуждения дошли до сына.
А вот что сам Николай писал матушке 12-го числа:
«Трудно передать то, что во мне происходит; у меня прямо какая-то лихорадка, которую я не могу в точности определить. К этому состоянию примешивается чувство какогото крайнего ужаса и в то же время благодарности Богу за то, что он помог нам довести этот отвратительный процесс до конца. У меня положительно голова идёт кругом. <…> Одно лишь сознание ужаснейшего долга заставляет меня переносить подобную пытку»102. Очевидцы передавали, что весь день казни Николай был бледен и мрачен; получив известие о казни, он тотчас отправился в церковь помолиться, а затем заперся в своём кабинете и до ночи почти ни с кем не разговаривал103.
Бенкендорф ещё до рассвета 13 июля (исполнение приговора было назначено на три часа утра) отправился к месту совершения печального обряда. Ему по должности полагалось находиться в крепости, «чтобы вместе с комендантом отдать нужные предварительные распоряжения». Он воспринимал происходившее как трагедию, в которой судьбы людей направляются Провидением помимо воли не только осуждённых, но и осудивших их. Бенкендорф рассказывал знакомым и позже записал в мемуарах, что поначалу у него щемило сердце и чувство жалости и сострадания гнало его поближе к несчастным. Он никогда не забывал, что среди них были многие его сослуживцы, в том числе его боевой товарищ Волконский, да и вообще «молодёжь, дворяне хороших фамилий». Осуждённые также заметили Бенкендорфа; Н. Лорер даже удивился тому, что «и благородный Бенкендорф, знавший многих из нас и любивший, не сумел отклонить от себя этой грустной обязанности»104.
Когда сквозь цепь солдат один из осуждённых, полковник Аврамов, попросил разрешения передать своему родному брату новые золотые эполеты («которые скоро пригодятся ему при производстве в полковники»), Бенкендорф охотно согласился и приказал начальнику караула принять их и передать по назначению105. (В похожей ситуации, когда Н. Лорер хотел сохранить эполеты для одного, из своих унтерофицеров, Чернышёв приказал кинуть их в огонь106.) Этим символичным жестом официальное лицо подчёркивало, что родственники осуждённых не понесут дополнительной ответственности и не будут обойдены по службе. В подтверждение можно вспомнить, что родной брат Павла Пестеля, Иван, стал в 1826 году флигель-адъютантом, был награждён орденом, а завершил службу сенатором.
…В то хмурое утро Бенкендорфу казалось, что государственные преступники должны были испытывать угрызения совести, стыд, вызванные мыслями о том, скольким семьям они принесли мучения и переживания. Но никакого переживания за близких он не увидел, никакого сожаления о содеянном не услышал. «Грязные и неуместные речи и шутки этих несчастных свидетельствовали и о глубокой нравственной их порче, и о том, что сердца их недоступны ни раскаянию, ни чувству стыда»107.
Поразившая Бенкендорфа атмосфера отмечена и самими осуждёнными. А. Розен вспоминал: «С. Г. Волконский был особенно бодр и разговорчив… И. И. Пущин, по обыкновению, был весел и заставлял громко хохотать целый собравшийся кружок»108.
Отпуская очередную шутку, Пущин косился краем глаза на Александра Христофоровича; позже он заметил: «Бенкендорф следил за нами, но предоставил нам совершенную свободу на крепостном дворе; из выражения его лица видно было его к нам сострадание»109. «Признаки сострадания» заметил на «благородном лице» генерала «в роковую минуту» и отставной подполковник Штейнгейль110.
Вскоре после экзекуции рассказ Бенкендорфа записал А. Я. Булгаков: «Генерал-адъютант Бенкендорф сказывал мне, что он… ехал в крепость с чувством горестным и сжатым сердцем, готовый видеть несчастных, из коих многие были его товарищами по войне… но чувство соболезнования превратилось в полное к ним равнодушие и даже омерзение, когда увидел он их. Они оказались покойными, даже весёлыми, могли позволить себе шутки, словечки и т. п. Якубович, показывая свой наряд новый, говорил: „Не правда ли, я очень хорош в этом?“»111.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});