Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Она — тоже человек! Чтобы такое — в первый и последний раз!
— Не собираюсь от скуки помирать. Ладно уж, Ваську Цыгана, скандалиста этого, больше не пущу. Не бойтесь, он не цыган — просто чернявый.
— Я буду заходить чаще.
— Если у вас есть время…
— Есть или нет — буду!
Заходить чаще не удается. Хочется глубоко вдохнуть и ни о чем не думать, не грызть себя, идти, будто ты безымянная, увлеченная потоком времени былинка. Манит улица — длинная конфета в цветной обертке, которой ей так хотелось в детстве. Минутку между работой и лекциями проглатывает какое-нибудь необязательное дело — парикмахерская или кафе. Забившись в уголок, бесцельно глазеет. Не все женщины дежурят около больных или хлопочут дома, создавая уют мужьям. Не все рады мучиться в очередях, таскать сумки с продуктами. Наверное, где-то служат, но и в рабочее время урывают часок, чтобы развлечься. В модно взбитых головках полно небудничных забот: импортные товары, пикники, легкий флирт. Почему легкий? Они не стесняются болтать об удовольствиях и посущественней. Прихлебывают исходящий паром деготь — черный кофе, в стенных зеркалах скрещиваются взгляды конкуренток. Рядом с чашечками поблескивает порой бокал шампанского или рюмочка коньяка — распалившиеся женщины жадно впитывают беззаботное дуновение свободы. Если бы и я могла прыгать, как легко преодолевающая препятствия козочка! Хорошо бы выкинуть из головы не только свои страхи, но и машинку, на которой стучишь до умопомрачения, и сводящую скулы зевоту на лекциях. И что, смогла бы запросто порхать? Тайком от своего мелового лица, от высящихся вдали мертвых гор? Мучаюсь, что кокетство — не для меня? Вбила себе в голову, что должна за всех болеть? Была бы не такой, как все, разве стала бы прислушиваться к беспокойному и непристойному шепоту? Вбила себе с детства, что я другая — дурочка, по родничку стукнутая. Глушила свои желания и чувства, как тюльпаны, которые суют в холодильник, чтобы не распустились слишком рано. Боялась себя и собственной тени, как бы кого не заслонила! Улыбнись, наклони ухо к незнакомке с модной прической, которой в этот момент больше всего нужна собеседница — только что завела любовника! — и станешь своей среди своих. Чего медлишь?
Очухавшись, Лионгина ужасается — кто-то, беззаботно поигравший с ней, наорет и погонит к матери, в глазах которой застыл ее настоящий образ — неблагодарной дочери, отступницы, приближающей конец. Когда бы ни пришла туда с гвоздикой, яблоками или конфетами, ее встречают угрюмые упреки, вернее — суровый приговор. Пока мать спит или прячет глаза под набухшими веками, Лионгину насквозь пронзают стены, потолок, вещи. Особенно невыносима квартирантка: чистота, терпимый воздух, кривая ухмылка опекунши. Зачем тратитесь, выбрасываете деньги на шоколад? Его у нас навалом! За дармовым шоколадом, корицей, миндалем и другими ароматными редкостями к нам соседки ходят. Конечно, не бесплатно, не за ласковое словечко. И торты заказывают, словно кондитерский цех ее собственность, а ведь она ворует! Ну и что? Все-таки… Надо бы с Алоизасом посоветоваться.
Алоизас — вот кто удерживает руку Лионгины, поднявшуюся было, чтобы изящно подозвать официанта, обносящего рюмками. Ради покоя мужа мнет она свое бессовестное желание свободы до тех пор, пока оно не уменьшается до макового зернышка. Как там выпутается Алоизас из этой дурацкой истории с экзаменами, отвратительно обрастающей всякой всячиной? Кое-что рассказала коллега Алоизаса Ч. — встретилась ей на улице. Вместо того чтобы глянуть сквозь пальцы на студенческие проделки, он сцепился с кафедрой, деканатом, со всем миром. Обломается, станет сговорчивее. Нет, не для него постепенно гнуться, — всякий раз дает трещину…
Встретив в другом месте, Лионгина и не узнала бы такую нарядную. Серебристая лиса на курточке, черная, посаженная набекрень шляпка, импортные, облегающие икры черные сапоги. Вместе с возгласом удивления — ах, это вы? — скривился ротик и прокусил дырку в пленившей Лионгину оболочке элегантности и молодости. Под шляпкой таяли эфемерные черты незнакомки и проступало жесткое, готовое встретить любую бурю лицо квартирантки.
— Сто лет жить будете — не узнала! — От неожиданности голос Лионгины дрогнул.
— Идет? — Элегантной перчаткой квартирантка взбила лисий мех.
Старинной декорацией вставал за спиной фронтон в стиле модерн: балкончики, дуги, карнизы. В высоком и узком, ничем не отличающемся от других, но мучительно с детства врезавшемся в память окне мелькнула тень. Мать? Подползла, с грехом пополам поднялась и прильнула к окну? Безумные, безумные мысли.
— Что вы туда смотрите? Кошка спрыгнула с подоконника.
— Кошка?
— Жила в кладовке. Ну, переселила бедняжку в комнату.
— Мать… ничего не сказала? Не любит она кошек.
— Разве мы с вами все любим? — Девушка снисходительно усмехнулась. — Такова жизнь — приноравливаемся.
— Да ладно, кошка — ваша. — Лионгина собрала все силы, чтобы устоять против наглого ротика. — А шляпка-то, мне кажется, мамина.
— Разве я говорю, что нет?
— Сама дала?
— Соврать нетрудно, только я привыкла говорить правду. Понравилось, освежила и напялила. Что, не подходит? Сами же сказали.
— Мама меня по рукам била за эту шляпку. Никому свою одежду и трогать не позволяла.
— Не знала, что она такая важная. — Девица презрительно поморщилась. — Когда массирую спину, вроде бы терпит.
— Нет, вам этого не понять. — Лионгина отрезала бы злее, если бы не тяжелое чувство вины. Заранее знала, что наносит матери смертельный удар, когда отдавала ее в чужие руки. Волевой жест — извольте познакомиться, квартирантка! — и страданиям конец, так сотни раз говорила себе, пока не решилась, но не сердцем говорила, губами. Теперь мать живьем режут на части, хотя нет больше тяжкого зловония и не приходится отдирать его от пола, со стен, с рук. — Ни за что не понять. Любимая одежда, ее украшения — для безнадежно больной…
— Я достаточно сообразительна, но что с того? Моль все источит.
— Пусть моль. А вы не трогайте, хорошо?
— Должна пообещать письменно?
— Послушайте, я вам запрещаю! И шляпку, и лису… — Лионгина крепко прижала к бедру сумочку, чтобы не замахнуться ею. Еще никогда не испытывала такой жажды исхлестать живое существо своими слабыми руками.
— Драную лису пожалели, — покорно пробормотала квартирантка. — Может, съехать? Общежитие обещают. Есть кухонька и уборная.
— Никто вас не гонит. — Лионгина взглянула на дом, ее подавила тишина. Ни одна дверь не скрипела, не кричали дети. Станет еще унылее, если съедет обиженная кондитерша. Может, в самом деле не хвалится и не шантажирует? — Поймите, друг мой, есть вещи, которых женщины… Даже такие немолодые и больные, как мама… Например, эта лиса…
— Ладно, договорились, — уступила квартирантка — миролюбивая улыбка Лионгины скользнула, не задев ее. — Вещи и украшения вашей матери буду брать, когда по ее делам хожу, в магазин там или в аптеку. Постараюсь быть хорошей, примерной девушкой.
— Вы и теперь примерная. — Лионгине был противен собственный слащавый голос. — Немножко чувства к несчастному человеку…
— Ха-ха, чувства!..
Зацокали каблучки. Удаляясь и тая в синеве вечера, наглая девица вновь превращалась в очаровательное таинственное существо. Лионгина не шелохнулась, мрак отвердевал в камень, сдавливал виски. Догнать? Броситься к матери? Над головой скрипнула ветка, роняя ледяные капли. В огромной опустевшей комнате, наверно, так же скрипят распахнутые дверцы шкафа. Словно ржавой пилой скребут по сердцу матери. Сберегла лису от моли, от конфискации после ареста отца. Лису подарил он, но не тогда, когда был директором и мог швыряться дорогими вещами…
Теплушка набита, как бочка — сельдью, кошмар — не вагон. Душит жар от раскаленной железной крыши, от потных тел, нестираных носков, узлов, постелей, а главное — от дыры в углу — общественной уборной вагона. Все закутаны кто во что, в основном — одежка на одежке, словно за дощатыми стенами уже трещит мороз, только они с матерью — с бабушкой Пруденцией — полуодетые. Ведь самый разгар лета, у них зонтики от солнца и сумочки, если не считать чемодана с нижним бельем и летними платьями. Бабушка немногим практичнее своей дочери, прихватила шубу, подбитую хорьком, но мужскую. Только то и осталось от трех каменных домов, не бабушкиными были эти дома — ее третьего мужа, нотариуса польских времен, однако кто поверит, что она — лишь бывшая его служанка, если нотариус под мраморной плитой, а хозяйка скользит по паркетам? Резко завизжал железный засов, скоро поезд загромыхает к белым или бурым медведям, из-за масти этих медведей в вагоне яростно спорили, изливая безнадежность и злобу, одни утверждали — заревут, встречая их, белые, другие — бурые. Д этим двум все равно, отправляются к белым или бурым в чем стоят, с пестрыми зонтиками и в шелковых чулочках, такие обе легонькие, красивые, бабушка-то еще хороша собой — недаром мужчины из-за нее теряли головы, а дряхлый нотариус не пожалел полквартала старых, полных мышей домов. Что увезут их невесть куда, что страшно душно и не дают пить — еще полбеды. Главное — ни тебе причесаться прилично перед зеркалом, ни в картишки перекинуться, а тут еще напротив пялится с горы узлов закутанная в шубу мымра, тычет обвитым четками пальцем в молодую — прямо в вырез платья метит черным своим ногтем — и шипит: погоди, нарадуешься своим белым сугробам, когда железный мороз досиня изжарит, высыплет язвами на беспутном теле, из-за таких шлюх и катим на край света — за их грехи небо с нас взыскивает!.. Жует, выудив из мешка копченую колбасу, сальными губами славит господа, постукивая четками, словно счетами, и снова, придвинувшись, колет черным ногтем в грудь младшей — ты, ты, развратница, грех содомский, хоть носовым бы платком прикрылась! У мымры этой было большое хозяйство — всем успела надоесть своими полями, лугами да молочными коровами, — муж бросил ее перед самым крахом, перед этим безбожным красным расцветом улиц и площадей, сошелся с батрачкой и перебрался в лачугу на самый край волости. Его не тронули, пошел работать в кузницу простым молотобойцем, а ее ночью выгнали с узлами… Все можно вынести, думала молодая с зонтиком и в шелковых чулках, ведь и там живут люди — не одни медведи, — отыщется местечко где-нибудь в столовой или больнице, если не в парикмахерской, но нестерпимы этот вызывающий слюну запах домашней колбасы, это ханжеское бормотание — прикройся, бесстыжая, грех содомский, чего не прикроешься! — эта пика почерневшего ногтя, которая вонзается прямо под ребро. Никак не удавалось отделаться от злобной бабы, лишь Пруденция видела муки дочери, другие, собственными бедами занятые, не слушали — кто латал порванную одежду, кто плакал или тихонько напевал. Попыталась задобрить ведьму, предложила городских конфеток — та только зашипела! Тут взбеленилась Пруденция: сложила кукиш, нагло сунула его под нос старухе, с большим удовольствием и голую бы задницу показала, да не разденешься в такой давке — лихой была бабушка Пруденция! Мымра закрестилась, словно дьявола увидела, и ткнула свинцовым крестиком бабушке в нос. Кровь, проклятия, кто хохотать, кто стравливать, только цирка и не хватало в тот страшный день, другие бросились разнимать, стыдить смеющихся, тут загрохотали в стену ружейным прикладом. До сего времени молодая еще крепилась, хотя и была печальна, мысленно посмеиваясь над своим багажом — зонтик, летние платья! — а тут ее прорвало от струйки крови на подбородке у матери, от стука в стену — разрыдалась. Все, казалось ей, прощай, жизнь, прощай, молодость не распустившаяся, стоит ли на что-то надеяться, если все так мерзко? Не только эта ханжа, но И мать с распухшей губой показалась ей отвратительной — улучит момент, сиганет под колеса… Не успела додумать до конца эту горькую мысль, как заскрипел засов. В вагон хлынули небо, желтое солнце, черный пакгауз и клубы верного дыма из паровоза на соседнем пути. И повелительный молодой голос, как гром, возвещающий ясную погоду:
- Твой дом - Агния Кузнецова (Маркова) - Советская классическая проза
- Огненная земля - Аркадий Первенцев - Советская классическая проза
- Лазоревая степь (рассказы) - Михаил Шолохов - Советская классическая проза
- Своя земля - Михаил Козловский - Советская классическая проза
- Льды уходят в океан - Пётр Лебеденко - Советская классическая проза