спал секретарь Общества.
Обычная, с серым переплетом, книга лежала на шатком столе, в ней были печатными буквами расположены слова, которые писал он в долгие зимние вечера у себя в Тургае. Потом он приворачивал фитиль петрольной лампы и долго не мог спать. Все думалось, серьезная или нет эта работа и надо ли кому-нибудь знать про узунских кипчаков. Также загадки и меткие слова записывал он в тетрадку, делая по возможности точный их перевод.
— Три года назад еще отправили мы ваши очерки в Петербург. А тут как раз и свои записки решили издавать. Так Лев Николаевич настоял в первом томе их представить. Даже и вступление написал…
В который уже раз он удивился. Давний день сидел в памяти, когда попечитель Оренбургской школы говорил перед ними казенные, возвышенные слова. Даже лицо у советника Плотникова было как бы из глины. С Евграфом Степановичем Красовским сидел однажды тот в одном доме и вместе со всеми не видел его, хоть прямо глядели они в его сторону. А тут, в комнате под лестницей, явился другой человек, служебная плавность пропала в движениях, рука быстро и точно черкала в тетради с загадками.
— Вы, господин Алтынсарин, имеете обязанность перед наукой писать о своем народе. Мне и Николай Иванович говорил о таком направлении ваших мыслей…
Рука в мундирном рукаве перестала вдруг двигаться:
— «Среди многих баурсаков один калач…» Доподлинная ли это киргизская загадка, господин Алтынсарин? Сколько мне помнится, киргизы русский хлеб не пекут.
— Пекут уже некоторые. Записана мной на Тоболе, среди узунского рода.
— Что ж, звезды и месяц. Придется лишь примечание делать для читателя.
— Так оренбургские казаки всегда в дорогу жарят баурсаки, — возразил он.
— Не для одних только оренбургских казаков ваш труд, молодой человек.
Словно просвет для себя находил этот чиновник в географических занятиях. И язык у него становился другой.
— Какая истинно философская классификация огня: «Бездушное у бездушного душу берет».
Лев Николаевич Плотников задумался, опустив перо.
Когда с секретарем Общества Юрием Николаевичем Померанцевым пошел он обедать в кухмистерскую, то вслед за ними явился и сел за стол человек в ополченке: тот самый, что попался ему вчера по выходу из правления. Дворянский картуз с околышком был на том совсем новый, но ополченка лоснилась от пятен. Такие полувоенные куртки с карманами носили еще с Крымской войны, когда покойный государь решил двинуть на выручку к Севастополю всенародное войско. Только уж на втором переходе у них стали отваливаться закрашенные под кожу подметки сапог.
— Василий Петрович Ильюнин, смею рекомендовать, — тихо сказал Померанцев. — Знаменательный экземпляр пореформенного русского человека. Выгнан из полка за нечестную игру. Проявлял свои способности семь лет назад в Польше. Теперь вот хлеб патриотической службой добывает.
— Как это? — не понял он.
Померанцев усмехнулся:
— Патриотическое направление у нас в городе идет от господина Пальчинского.
За другим столом Ильюнин, не глядя в их сторону, проглотил рюмку водки и стал жадно есть селянку.
— Господин Алтынсарин!..
Розовые круги были на щеках у учителя Алатырцева. Что-то знакомое, много раз виденное четко проступало в потемневшем лице. В остальном ничего не изменилось. Радость и боль отдались в груди, когда пожал он сухую холодную руку. Несколько человек обязательно сидели за столом. Лишь одного он помнил из них — Мятлина с белым лицом и пухлыми руками. На месте соседа Курова тот сидел. Да еще географ Померанцев был из знакомых.
— Я, господа, не отношусь, как знаете вы, к филистерам, но так… нельзя. — Мятлин даже белые кулаки поднял в воздух. — Да, господа, есть то, перед чем следует остановиться самому язвительному человеку. Это святое для всех нас Отечество. И как только до этой черты доходит дело, я говорю: так… нельзя!
— Но почему же, позвольте вас спросить, Аскольд Родионович, нельзя касаться до национальной болезни? — спрашивал молодой инженерный поручик. — Даже если и оставила на народе свои жесткие следы история. Что ж, думаете, и не отразились вовсе в нашем характере татарское иго или двести лет всеобщего рабства? Собакевичи да Ноздревы не от одной природы рождаются, а от самого течения жизни. Так уж и не называть их по имени? Вот если бы писатель утверждал, что от одной природы мы таковы, можно было бы и протестовать. Нет, чтобы лечить болезнь, нужно прежде всего назвать ее. А замалчиванием да заговариванием лишь одни шаманы якутские лечат!
На столе лежали журнальные книжки. Спорили о недавней сатире господина Щедрина, где история некоего сказочного города перекликалась в характерах с событиями русской истории. Уродливейшей карикатурой на отечество определил ее сразу по выходе скрытый за сокращением букв критик. В обществе все не охладевали разговоры об этом.
Мятлин всплескивал руками:
— Но позвольте, какие монстры ходят в сем городе: тупые, блудливые, с фаршированной головой. И это… Россия. Нет, так нельзя-с!
— Не Россия то, а шрамы на ее нравственном теле. — Инженер говорил с молодой, спокойной убежденностью. — Как же не чувствуете вы кровоточащей боли в каждом слове господина Щедрина! Да возьмите хоть пожар в городе, когда даже сам литератор уходит от сатиры. Как безудержный всхлип сочувствия, вырвавшийся из наболевшего сердца. И она делит по отношению к ней людей: на тех, кто хотел бы оставить отечество в старом состоянии, и тех, кто не желает этого.
Учитель Алатырцев, как всегда, смотрел на всех с задумчивостью, словно поверяя высказываемую мысль:
— В России литература на особом положении. Неумное правительство видит в ней врага, потому и жертв столько в ее рядах. Что ни говорите, а второй ногой мы в Азии. Шах персидский, сказывают, до сих пор убивает вестника какого-нибудь несчастья или недостатка. Великий наш писатель, так и поставил эпиграфом к своей пьесе русскую мудрость: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива!»
— Как раз то по-глуповски — бить доктора, объявляющего болезнь, — засмеялся поручик.
— Булку и чаю господину Ержанову!..
Он и не удивился, увидев, как Кабыл Ержанов прошел, сел рядом с инженерным поручиком. Усы пробивались у юноши и шеврон выпускного кадета был на рукаве. К учителю Алатырцеву он писал пять лет назад о своем ученике. Шаркая ногами, Тимофей прошел и поставил перед кадетом хлеб и чашку.
— Лада, моя лада… Никак не приживается слово, значит срок ему отошел. Лишь в стихах иронических… Язык русский сам по себе умнее нас…
На другом конце стола спорили о словах, насильно притягиваемых от прошлого. Здесь продолжался тот же разговор.
— Литературу с погонами и со звездами хочет противопоставить правительство подлинно живому слову. Только невозможно уже читать эти полуграмотные,