Так и неизвестно, кто скрывался под фамилией Яцко, и какие невыполненные важные дела были у него в мире. Яеловек этот, пока был здоров, казался мне ничтожным и неприятным (как вероятно и я ему) — его мысли и чувства были мне чужды и враждебны, и в других условиях он бы легко мог стать моим палачом. Но ясно и непреложно я видел, что все это не имело большого значения. Не в этом был корень зла. Яцко не был ни лучше, ни хуже других. Яцко был моим сочеловеком.
Мне было ясно, что люди не могут побороть границ, естественных, исторических, социальных и личных, которые их делят, и не в этом зло. В лагере все умирали одинаково: фашисты и демократы, евреи и антисемиты, русские и поляки, добрые и злые. Личности, как и целые общества и народы, надо уметь оставить в покое с их слабостями и несовершенством, и надо помнить, что каждый человек способен на преступление в известных условиях. Зло же — настоящее, смертельной ненависти заслуживающее зло — представляет только то, что зачеркивает живого человека во имя фетишизма, во имя цифры, плана и расчета, во имя «Хеопсовой пирамиды», как бы она ни называлась на языке политиков и завоевателей. Каждый понимает разницу между человеком, хотя бы самым враждебным, и бездушной машиной, которая сеет смерть и умножает в мире страдание. Преступлением, которого нельзя простить, является отказ человека от сочеловечества и превращение его в бездушное орудие убийства и порабощения.
В лагере я научился видеть изнанку вещей, изнанку каждого слова. Такое слово, как «фашист», означало безусловное зло, — и это же слово служило поводом для палачей ломать и кромсать живую жизнь во имя чего-то, что было не меньшим злом, чем фашизм.
Приблизительно в то же время умер Семизолос. Этот крепкий и сильный человек рухнул, как дуб в бурю. Случайная болезнь — воспаление легких — свалила его. Тогда обнаружилось, как глубоко годы в лагере подточили его изнутри. Этот человек учил меня, новичка, как надо жить в лагере, как устраиваться, как раскладывать костер в лесу, как надо и не надо питаться. И вот, оказалось, что я, слабый и ничего не умеющий — пережил его, героя и стахановца. Моя сила сопротивления была больше, и это имеет свое простое объяснение. Семиволос был в лагере передовик и знатный человек, а я — вне лагеря человек нормального вида — в лагере был бесформенным и жалким комком живой протоплазмы. У меня не было никаких амбиций в лагере, и я пользовался любой щелью, любым углублением в почве, где я мог спрятаться. Если бы все люди в лагере были такие, как я, пришлось бы лагеря ликвидировать. Лагеря держались на Семиволосах, которые хотели быть «достойными лагерниками», на исправных рабах, которые тянули из себя жилы, и из которых бессовестный лагерный порядок вытягивал последнюю каплю силы. Смерть Семиволоса в лагере, конечно, равняется убийству. Мы, человеческая пыль, погибали миллионами от болезней и голода, по иногда мы переживали силачей, потому что меньше поддавались эксплоатации и легче находили нелегальные лазейки в трудном положении.
В начале февраля мое благополучие кончилось. Меня изгнали из рая. Поздно вечером разбудила меня в бараке женщина-нарядчик, тронула за плечо и сухо сообщила: «завтра в другую бригаду». Я был оскорблен смертельно тем, что Моргунов и Петров не сочли нужным предупредить меня и дать мне время приготовиться. Теперь мне не оставалось ничего, кроме фатализма: будь что будет…
На несколько дней наступает провал в моей памяти, и я не знаю, как провел следующие дни. Только дата 8 февраля 1943 года врезалась прочно в мою память.
В этот день принесли меня в глубоком обмороке в амбулаторию, и я слег в больницу, слег надолго — до 20 апреля. И снова — это был хирургический стационар, неизменный приют мой, где я находил защиту и спасение всякий паз, к, огда волны уже смыкались над моей головой. Первые двое суток я пролежал в палате Максика замертво. Садился я только к еде, а остальное время лежал неподвижно, отдыхал всем существом, дремал, спал, ни о чем не думая и переживая счастье человека, которого волны выбросили после кораблекрушения на мягкий песок. Мое воображение не шло дальше, как полежать здесь еще недельку или две.
Утром 15 февраля пронеслась тревога по стационару: начали вызывать больных на проверку.
Дверь из палаты отворялась в боковой коридор, из которого еще 4 двери вели: в чулан завхоза, в процедурную, в комнату лекпома, где лежал Раевский, и в операционную. Перед входом в процедурную стояла очередь больных. Все были в страхе. Какой-то незнакомый врач сидел там. Нам уже были известны такие контрольные налеты, с одноминутным осмотром и кратким распоряжением: «выписать немедленно».
Я пришел в отчаяние, когда Максик в белом халате забежал в палату, скользнул глазами по ряду коек и показал на меня пальцем:
— На осмотр!
Слезы выступили у меня на глазах. Зачем не оставляют меня в покое?
— Макс Альбертович! — я смотрел на него умоляюще. Я хотел ему сказать, что одной недели мне мало, что ноги еще не держат меня. Но Максик торопливо повернулся, сделал вид, что не слышит и ушел. Я с горечью подумал: «Предатели, трусы». Больные выходили по очереди в коридор, а я лежал. — «Чем позже, тем лучше, — думал я — а вдруг забудет про меня». Но Карахан, наш туркменский лекпом, подошел ко мне и строго напомнил: «Марголин, вставайте, ведь вам уже было сказано».
В процедурной незнакомый врач, которого я до того и в глаза не видел, в присутствии начальника Санчасти, человека вольного и мало понимавшего в медицине, велел мне раздеться и начал записывать:
— Цынга, — диктовал он, — крайнее истощение, ороговение кожи, сердце расширено на 2 пальца, шумы в верхушке правого легкого. Плеврит был? Пишите, что был. Мокрый, сухой? Пишите, мокрый. Что, язва желудка? Превосходно. Зрение, близорукость, 11 Диоптрий. Частые головные боли? Пишите, все пишите… Дистрофия, поллагра, фурункулез… Макс Альбертович, а чего бы еще написать?…
Я видел, что этому человеку можно жаловаться, следует жаловаться, стоит жаловаться, и я раскрыл рот и вылил свою душу. Я описал ему свое состояние с такими подробностями, что и камень бы расстроился. Я видел, что сегодня меня еще не выбросят из больницы — сегодня, во всяком случае, нет.
Я ушел и прилег на койку. Я был очень далек от мысли, что в эту минуту решается моя судьба. Незаметно я впал в сон. Заснул я рабочим 3 категории («облегченный труд»), а проснулся инвалидом 2-й группы. Меня актировали. Невероятное, головокружительное известие порхало по всей палате, передавалось от койки к койке. Все с завистью смотрели на меня. Лекпом Карахан Шалахаев первый поздравил меня, но я не поверил, пока сам Максик не пришел, сел на край койки и сказал, потирая руки:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});