Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мусатов обрушился на него, не дав опомниться. Он сразу прижал его к стенке.
«А ну-ка, Лев Николаевич, постойте. Я, конечно, вас чрезвычайно ценю и уважаю, вы — классик. Мы вас издаем. Но — извините… С вашими персонажами происходит нечто странное. Положительные получаются неприятными, отрицательные — очаровательными, жалко расставаться. И ведь нельзя сказать, чтобы тенденции у вас были слишком худые. Наоборот. Коренную тенденцию вашу я принимаю. Вы, конечно, настаиваете на своей общечеловеческой объективности. Но позвольте вам заметить, что именно эта объективность вас и подкосила.
Вы хотите встать над человечеством, в то время как даже еще не вышли из пределов своего класса. Выйти из пределов класса нельзя, не желая уничтожить этого класса. А уничтожать вы ничего и никого не хотите. Ваше происхождение диктует вам вкусы и мысли, хотя вам кажется это невероятным и невозможным.
Вы желаете быть объективным и начинаете хитрить с самим собой.
Выдумав истину, что над ближним нельзя совершать насилия, вы совершаете насилие над самим собой. Вы берете себя за горло. Вы любите Левина. Левин — это вы. Вам кажется, что Левин — это хорошо. Но вам стыдно быть субъективным и тенденциозным. Тогда вы берете бедного Левина и приписываете ему массу неприятных черт, чтобы сохранить так называемую правду. Вы наделяете Левина пошлой ревностью, наивностью, мелкопоместной грубостью, доморощенной философией. Вы не знаете меры, так как мера это и есть не что иное, как ненавистная вам тенденция. Вы черните Левина до тех пор, пока он не становится тошнотворным. Тогда вам кажется, что вы сохранили объективность и остались беспристрастным.
С Вронским вы поступаете наоборот. Вы его не любите. Он вам органически чужд и враждебен. К Вронскому вы пристрастны. Но вам стыдно своего пристрастия. Вы желаете быть беспристрастным. Вы берете плохого Вронского и наделяете его кучей очаровательных черт, как бы желая загладить свое дурное к нему отношение. Вы украшаете его чудесными сплошными зубами, чистоплотностью, щедростью, добротой. Вы снова теряете чувство меры. Вы ударяете по самым слабым струнам русского сердца. Вронский у вас жертвует семье погибшего сцепщика двести рублей; Вронский отдает свое отцовское имение брату, женатому на дочери революционера; Вронский ради любви отказывается от блестящей придворной карьеры.
Как справедливый отец, вы боитесь обделить нелюбимого сына и пересаливаете.
Вам нужно, чтобы Вронский упал с лошади на скачках. Без этого трудно обойтись роману. Но паденье Вронского может повредить его репутации хорошего наездника и сделать его смешным. Боже сохрани! Вы ни за что не дадите его в обиду. Ваша справедливость не имеет пределов. Тотчас же после падения вы замечаете, что не один Вронский, а больше половины скакавших офицеров свалилось и что сам государь был недоволен скачками. Репутация Вронского спасена.
Вы украшаете Вронского до тех пор, пока он не становится самым симпатичным, самым человечным персонажем романа. Этим вы разрушаете все ваши хитросплетения и попадаете в собственные сети.
Попробуйте, уберите все эти приятные качества Вронского.
Сделайте его скупым, с редкими желтыми зубами, скверным наездником, плохим товарищем. Попробуйте, я вас умоляю!
Вряд ли тогда Анна влюбится в него. И роман погиб.
Ваш роман держится на ложно понятой общечеловечности. Имейте мужество опуститься на классовую точку зрения. Но вы боитесь этого, потому что это приведет всю вашу мирную семейную философию к катастрофе. А катастроф, любезный Лев Николаевич, вы боитесь больше всего на свете.
Нам с вами не по пути, хотя мы вас и глубоко уважаем и издаем в Госиздате. Мы люди дела. Прощайте».
Толстой вынул большой свежий носовой платок, заботливо положенный еще в середине прошлого века добрейшей Софьей Андреевной в круглый карман его охотничьей блузы, и потер седые брови.
В окно легко ударила горсть редкого дождя.
Мусатов задул лампу и заснул в превосходном настроении.
IVНесколько дней тут шел дождь. Мусатов привез с собой хорошую погоду.
Холодноватый, прозрачный ветер кропотливо пробирал под сваями синюю воду. Река широко отражала редкие быстрые облака, розовые с одного бока и голубые — с другого.
Переехали мост. Юхов сидел рядом с шофером, повернувшись к Мусатову боком.
Проворный ветер трепал русый чуб, выбившийся из-под козырька кепи. Щеточка давно не стриженных волос лежала на вытертом воротнике худого пальто.
Юхов сильно щурился, быстро поглядывал то в степь, то на Мусатова.
Солнце и воздух быстро — почти на глазах — сушили землю. День обещал быть прекрасным. Видимо, это радовало Юхова. Хотя трудно было прочесть радость на его мускулистом, худом, молодом, крепко собранном военном лице, побитом полевым ветром и высушенном соломенным зноем молотьбы.
— Сколько тебе лет, Юхов?
— Тридцать один.
— На империалистической был?
— Не был. До моего года не дошло.
— А в Красной?
Юхов поправил на жилистой шее серый свитер. Он коротко рассказал свою биографию.
Он родился в семье деревенского бедняка. В юности работал в батраках. Кинул деревню. Ушел на завод. Таскал уголь. Потом — гражданская война. Дрался в Красной. Научился грамоте. Вступил в партию. Кончил гражданскую войну командиром. Демобилизовался. Был послан партией в комвуз. Учился там. Прошлой осенью во время «колхозных перегибов» бросил учебу и поехал в деревню.
Он задумчиво посмотрел на Мусатова и усмехнулся.
— Прошлой осенью немного перегнули. Это правда. Теперь закрепляемся.
Этими словами Юхов окончил свой рассказ и, быстро оглядев, будто пощупав глазами, высыхающую степь, хозяйственно прищурился на стеклянное сентябрьское солнце.
Дорога становилась все лучше. Сперва она шла вязкая и песчаная, обсаженная по сторонам мелкорослым ивняком, потом выбилась на твердый, хорошо накатанный грунт, усыпанный колосьями пшеницы, упавшей с возов.
Мусатов молчал. Он вообразил:
Дует ледяной ветер. Хлещет мелкий дождь. Дороги размокли. Ни пройти по ним, ни проехать. Прижатый бабами к плетню, стоит в мокром осеннем пальто с поднятым воротником Юхов. На ботинки его налипла солома и пудовая грязь. Бабы орут. Кончик развязавшегося ботиночного шнурка со сплющенным наконечником вбит ногами в черную, как деготь, почву. Вокруг никого.
Степь. Дождь. Мгла.
— Н-да-с! Перегнули.
Автомобиль круто свернул в сторону. Запрыгал по кочкам.
— А, чтоб вас, черти!.
Две зазевавшиеся бабы чуть-чуть не угодили под машину. Они шли по дороге с базара, не обращая внимания на сигналы. Они держали за концы длинную палку. На палку была надета корзина. Бабы были под хмельком и пели песни. Возникновение машины привело их в состояние столбняка. Потом наступила минута суетливой и бестолковой деятельности. Они суетливо сбежали с середины дороги в разные стороны, но палки не выпускали и долго с воплями тащили ее каждая к себе, преграждая путь шлагбаумом, на котором вертелась корзинка. Из нее сыпалась на дорогу всевозможная бабья чушь и дребедень. Этой бабьей гимнастике не предвиделось конца. Пробурчав себе под нос нечто энергичное, но, к счастью, неразборчивое, шофер круто обогнул юмористическую группу и ловко вывел машину на прямую. И, когда машина была уже далеко, бабы с визгом, враз, как по команде, бросили на дорогу и палку и корзинку и нырнули в кусты, откуда еще долго раздавались весьма нелестные прилагательные по адресу Юхова и Мусатова.
Впереди показались деревья большого хутора. Серебристо-зеленые, туманные, нежно освещенные солнцем, они бросали на пожелтевший, вялый луг ясную, почти розовую утреннюю тень.
— Тут в прошлом году осенью старика убили, — внезапно произнес шофер, показывая потертым локтем кожаной куртки на придорожную канаву, поросшую дерезой. — Кулаки убили. Они в сельсовет метили проскочить. Против них никто выступить не решался. Боялись разоблачать. А старик был бедняк. Не побоялся. И разоблачил. На сходе. Их, конечно, в сельсовет провалили. А старик, не дожидаясь конца схода, домой пошел. Они схватились: где старик? Нет старика. Поехали за ним. И вот тут, у самого хутора, нагнали. Конечно, они его не стали ругать. Наоборот. Мы, говорят, на тебя не сердимся. Пускай. Что, говорят, было, то было. Черт с ним. Заходи до нас в гости, помиримся. Старик зашел к ним. Отчего же? Пускай! Они ему стакан водки наливают. Старик выпил. Они ему сразу другой стакан. Пей! Старик видит, что они просто-таки хотят его споить, и потихонечку, потихонечку выбрался из хаты и пошел по дороге домой. Те вдруг спохватились: где старик? Нет старика. Ну, тут они бросили всякую осторожность. Стали погоню запрягать. Люди видели, как они торопились. Запрягли лошадей и помчались за стариком. А старик, конечно, далеко не смог уйти. Где же ему? Вот тут, на этой самой дороге, они его и настигли. Они с собой топор взяли. Потом суд был. Они даже не скрывались. Дома сидели. Объясняли на суде, что пьяные, ничего не помнят. Плакали, каялись, в ногах валялись. Обоим — высшая мера.
- Катакомбы - Валентин Катаев - Советская классическая проза
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Города и годы - Константин Александрович Федин - Советская классическая проза
- Звездный цвет - Юорис Лавренев - Советская классическая проза
- Золото - Леонид Николаевич Завадовский - Советская классическая проза