Ведь он был еще дитё горемычное. Постарше и то…
…Именно тут из глубин моей памяти впервые выплывает снежный сугроб под низким солнцем и звонкий брёх щенка, что вскоре станет взрослым псом. Пестрый, черное с белым. Одно ухо молодецки завернуто. А он себе, дурачина, гавкает. Рад, что живет…
Сугроб намело в том месте, где еще осенью стояла хата. Она сгорела от шальной пули. Большаком ехала полиция, одному захотелось стрельнуть, пуля оказалась трассирующей. Ну, загорелось, подумаешь! И хорошо: больше будут бояться!..
Для дядьки Петруся, хозяина той хаты, это было не первое горе. Летом его зятя, что жил на хуторе за выгоном, кто-то выдал как партизанского связного. Приехали не только «бобики» — полицаи, но и немцы, не из местечка, а из городка, забрали всю семью, кто в чем был, и увезли. Хату и все постройки, как они всегда делали, спалили. Только и доведался дядька Петрусь, что зятевых стариков, свата Романа и сватью Теклю, чтоб зря не везти хворых в неметчину, застрелили сразу. А Лиды с малыми и Миколая нету.
Примерно за год до того тихий, младший сын дядьки Петруся, сапожник Аркадии, помер. Он и сапожничал-то на дому оттого, что тяжелой работы делать не мог, болея чуть ли не с детства. А тихим был не только из-за чахотки, а по характеру — тихий, умный хлопец и даже — в отца — веселый. Нешумно веселый, по слабости, с добродушной улыбкой.
Дядька Петрусь был шутник. Я его помню сызмала. И сколько помню, столько он бедовал и шутил.
До этого пожара он погорел было еще почище, даже и погреба тогда не осталось. Незадолго до смерти Аркадика умерла жена, а еще раньше — старший сын, Михаль, тоже уже взрослым парнем. Ну, а вечные нехватки да тяжкий труд, что на себя, что на других, — это уж и не в счет. А он был, казалось, всегда веселый, все выдумывал что-то.
Мы жили по соседству, и они, когда погорели, зимовали у нас. Пошел он в первое утро после пожара к горькому своему гнезду, постоял перед печью, что одна уцелела, пришел и говорит женке:
— А куры наши в подпечке квохчут! Пойди-ка, Алена, посыпь им чего. Время-то позднее!..
Померла тетка Алена, так он сам после похорон отвозил попа. Был у нас такой поп, здоровила и грубиян, любил выпить, а в прежнем приходе и к бабе какой-то, говорили, хаживал, так у нас его называли Распутин. Повез его дядька Петрусь, и горе горем, а не выдержал-таки: будто ненароком, опрокинулся с батюшкой в сугроб.
— Дал мне Распутин молебен, так уж дал.
Даже когда помер Аркадии и дядька остался в хате один, потому что Лида была уже замужем, старик натуре своей не изменил. Встретил я его как-то на тропке за гумнами и не успел спросить, откуда, как он сам сказал мне:
— К Аркадею ходил. Что ни спрошу, ничего, шельма, не хочет говорить!..
А ведь зачастую видели, плакал он на могиле. Однажды так и заснул, обхватив зеленый холмик руками.
Чем больше била человека лихая судьбина, тем труднее давалось ему веселье. Когда забрали немцы дочку с малышами и зятя, старик умолк и, кажется, вовсе сдал.
У Лиды был сынок, который на потеху деду не выговаривал еще как следует своего имени, — большеротый, смешливый Уван. Была и внучка Соня, пискля в пеленках, не больно много веселья. А внука дядька Петрусь, оставшись в одиночестве, очень полюбил. Дед то туда, на хутор, топает — по делу какому-нибудь или больше так, то он Увана в деревню несет, по выгону стежкой среди кочек; он с ним разговаривает, как со взрослым, расхаживая по двору, или они в хате раскорячатся друг перед другом на четвереньках и гавкают и хохочут — хоть ты обоих ставь в угол на колени.
Потом у них нашелся для забавы славный помощник — пузато-пестрое тепленькое щеня. С собой, когда шел на хутор, дед его не брал: говорил, что сам Тюлик не добежит, а нести его, стервеца, на руках не хочется. Это была неправда, просто хитрость такая: чтоб Увана еще больше тянуло в деревню к деду.
Летом в сорок третьем один Тюлик остался у дядьки Петруся.
— Только всего, брат Василь, и родни, — все еще пытался шутить старик, когда я как-то ночью осенью зашел с хлопцами в нашу деревню и заглянул к нему в его погреб.
Щенок между тем к зиме подрос, и хозяин стал его на день для порядка привязывать. Тюлик канючил около будки, дергая цепь, скулил на голоса такую слезную литанию, что тесно становилось на весьма просторном после пожара дворе. Когда старик проходил мимо, щенок струной натягивал привязь и был бесконечно счастлив, если удавалось верноподданно обхватить двумя лапами толстое дедово колено с большой растрепанной дыркой на грязной поскони. Слуга повизгивал, а пан вслух переводил с собачьего языка его причитания:
— А, хозяюшко мой, а родненький! А сколько хочешь возьми — деньгами ли, житом ли, только спусти!..
Было так, правда, лишь однажды. Смеясь над Тюли-ком, гладя его по голове да по спине, дядька Петрусь вдруг что-то вспомнил. Ткнул пса огромной постолой из автомобильной покрышки, а сам отошел к ненужному теперь забору, который отчего-то не сгорел, и отвернулся, чтоб даже собака не видела, почему он молчит…
Тюлик был еще глупый. Все собаки в деревне уже давно привыкли затихать и забиваться в будки, чуть услышат выстрел. Днем — фашистский, ночью — наш. А он не разбирался, гавкал. Весело! Днем да еще не на привязи — особенно…
…Воспоминание это тепло и горько всплыло в моей памяти, под гул и дребезжание автобуса, под гомон пассажиров, под неотвязное гудение соседа.
— А где ваш сын теперь? — спросил я, чтобы хоть этим заткнуть его пьяную рацею.
Да не заткнул.
— Слава богу, работает в шахтах, товарищ Зенько. Уже два раза в гости приезжал. Может, и нынче, коли отпуск дадут, приедет. Женка русская, ничего молодица, хоть и восточная. Откуда-то оттуль, из Сибири. Двоечко деток, покуль что девчатки…
— Пожалуй, и под шляпэ?
— Нет, он в кепке. Костюм-то добрый, новенький. При галстуке, а вот…
— И сало есть?
— Гладкий ли, говорите? А что ж, заробляе он, Сережка, хорошо, не пьет. Сами вы не хуже меня знаете, товарищ Зенько, коли копейку уважать…
…На улице моей деревни перед щенком на сугробе этот старательный нынешний шахтер стоял тогда без галстука. И не в черных щуцманских обносках. Им, полицаям, в ту