В России сейчас снег, – записывает он 16 декабря 1935 г. – Я помню до сих пор российские звездные ночи. Хорошо и уютно было смотреть на падающий снег и думать всю ночь напролет. Было тихо. А снег падал над всей Россией, к<ото>рую «Царь Небесный исходил, благословляя»8. И теперь когда это вспоминаешь, все кажется не таким. И сам я себе кажусь не таким. А может быть, я не был таким, как казался <?> И мог сделать больше. Гораздо больше.
Склонность к интроспекциям и медитативное™ была вообще присуща его натуре и проявлялась даже в политической публицистике. В одной из статей американского периода, «Сионисты и конгресс» (Di varhayt. 3 августа 1916 г.), посреди «деловой» прозы вдруг возникает неожиданный «лирический» пассаж – едва ли не «дневниковое» признание собственного бессилия перед сложившимися обстоятельствами:
Естественный вопрос.
А что же я сам, который тоже имеет отношение к конгресс-движению, почему я тоже стал критиком?
В течение многих месяцев лично я, по личным мотивам, полностью в своей деятельности парализован. Все, что можно – я уже сделал. А может, не все? Не мне судить.
Мои статьи говорят о моей слабости. Я их пишу не ради критики. Быть может, найдутся другие, которые смогут сделать то, что сейчас так необходимо.
О том же состоянии непреодолимой тоски и потери жизненного тонуса, которое Рутенберг доверяет дневнику, он пишет в письмах наиболее близким ему людям, например Ш.Г. Персиц, дочери того самого Г. Златопольского, с трагическим убийством которого он странным образом связал благостный момент смертного часа (приводится по недатированной копии, RA):
Дорогая Шушана Гиллелевна.
Несколько раз писал Вам. Не посылал, рвал. Не хорошие письма были. Почему именно на Вас сваливать свою душевную накипь. Но другого адреса для этого подыскать не могу. Неприятно будет Вам, но хоть достойно посочувствуете. Вам ведь тоже очень плохо.
Трудно очень живется мне последнее время. Внешне все блестяще. До чего дотронусь – удается. Даже суетня и – не злостная, порча моих «важных» collaborators не мешает. Внешне все хорошо. Внутренне – разорение. Катастрофическое. Не за что зацепиться. Нечем одурманить себя. Не пью. В карты не играю. Женщин не имею. Может быть, была бы подходящая, повлияла бы биологически. Давление крови, пищеварение, кровообращение и связанные с ними чувства и мысли изменились бы. Может быть. Но ее нет. А искать неинтересно, скучно. До смерти все неинтересно. Книги, политика, театры. На люди не хочу больше – убийственно одиноко.
Самоубийством кончать – недостаточно. Устал, очевидно. И тоже убийственно скучно. Слышу над своей могилой нелепые похвалы, нелепые осуждения, дешевые. Большей частью профессионально оплаченные для содержания жены и детей… Если бы можно незаметно улетучиться. Выбраться из склизкой «общественности». Держащей меня тысячами нечистоплотными щупальцами <sic>. Объяснить которые сам не могу. И продолжаю пьянствовать ею, как неприличным тайным грехом. Нет приюта в жизни. Нет уюта. Устал до изнеможения. <неразб.> Никого не пошлю к дьяволу. Исполняю «обязанности». Ни для чего мне не нужные.
Нехорошо. Хуже скверной зубной боли без зубного врача. Загнана душа в тупой угол. А я Palestine airways сорганизовал. На кой чорт? Не знаю.
Совершенно очевидно, что одним только состоянием физического нездоровья болезненные психологические рефлексии Рутенберга не объяснишь. Оставаясь в дневниках наедине с самим собой, когда не было необходимости прятать от чужих глаз собственное «я», деятельно-волевой и харизматический лидер оказывался носителем раздвоенного, колеблющегося и неуверенного в себе сознания. Нигде «железный Рутенберг», как его называли в ишуве («ish ha-barzel»), не выглядит столь слабым и беззащитным, как в своих дневниковых откровениях. Но именно здесь его слабость превращается в подлинную силу: в неожиданных самопризнаниях проявляется иной Рутенберг – трепетно-человечный, душевно ранимый, неузнаваемо мягкий.
Находясь в Милане и посетив собор Duomo, он фиксирует на бумаге свой внутренний монолог о вечно-нетленном, противостоящем земному, и об идее всесильного Бога для слабого человека (RA, недатированная дневниковая запись):
Зашел в старый Duomo di Milano. Великий, построенный людьми, храм великому, созданному людьми, Богу. Давно гений человеческий нашел необходимость идеальной фикции для реальной связи маленького, суетливого, слабого человеческого существа с бесконечным прошлым и будущим. Сотни поколений стоит реальный храм неземному (?) Богу, венчает пары, посвящает рождающихся, хоронит умирающих. И не меняется из века в век. Суетливый человеческий муравейник, необходимый, но меняющийся, обновляющийся, неустроен к неумирающим делам людским. Не человека, а человечества.
Восхищение уникальным архитектурным чудом в Рутенбер-ге нарастает:
Duomo di Milano – поколению огромных людей памятник, по которому можно судить об огромности их Бога, которому они создали такой великий храм.
Однако следующая ассоциация автора дневника делает причудливый зигзаг: Миланский собор пробуждает в нем неожиданное чувство исполина-инсургента. Мысль не досказана, но, в принципе, легко реконструируется из подтекста – месть евреев неевреям, которая обернется для человечества страшным обеднением жизни и культуры:
Если бы был лет на десять моложе, организовал бы всемирную стачку евреев против неевреев. Мы, евреи, отказавшись дать миру нашу музыку, искусство, литературу, архитектуру, науку, женщин, государственных людей, финансы, революции и т. д.
И далее, в соответствии с модными во времена Рутенберга ориенталистскими настроениями, следует хвалебная песнь Востоку, призванному обновить «дряхлую» западную цивилизацию:
Восток (Индия, Китай, Арабия) пробуждается к новой жизни, кипит. Самый факт их теперешнего состояния доказывает присутствие огромных сил, с общечеловеческой точки зрения, несомненно, ценных. Восток изменит всю науку и техническую цивилизацию Европы, отбросив остальное. Он создает новую мировую религию, мораль и формы жизни. Это факт, который Европа не видит, не понимает и поэтому не умеет принять правильного курса по отношению к «подчиненному» Востоку.
Теперешний модерн Востока подражает Западу; их отношение к власти, богатству – концепция жизни заимствованная – только выражение их слабости. Не они представляют Восток.
Разумеется, дневник, отражая разные «срезы» Рутенберга – разные по времени, по переживаемым в данный момент чувствам и эмоциональным состояниям, знакомит не только с его психологическими рефлексиями или размышлениями о бренности частной человеческой жизни, но и вообще с миром духовных интересов. В нем нашли, например, выражение реакции Рутенберга на появлявшиеся в те или иные моменты на «экране памяти» фигуры далекого прошлого. Так, прочитав вышедшую в Париже книгу прозы Жаботинского, один из рассказов которого («Всева») был посвящен Вс. Лебединцеву, Рутенберг отмечает этот факт в дневнике и пишет, что «перед его глазами, как живой, стоит незабываемый Лебединцев-Кальвино, как будто я расстался с ним вчера».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});