Но цикл начался не с «Огнепоклонника», а с восьмистишия, что первым открыло весь этот цикл. Из всего цикла только это восьмистишие и осталось не перепосвященным за границей другому. И родилось это восьмистишие из его последней строки, вспыхнувшей в ее устах на Воздвиженке, когда мы возвращались с ней от Волконских. Может быть, так и не вспыхнула бы эта строка, не ушибись я об угол дома. Шел, как слепой, читая стихи, и, как слепой, налетел на дом. И еще потирал ушибленное колено, и руку, и лоб, когда она, дожидаясь меня, сказала:
— Налетаете на дома. Тесно вам в городе. А в сущности, городские дома вас спасают, хоть вы и бьетесь о них. Вам в открытом месте нельзя — в небо ступнете!
Пришли домой — она, только войдя, дочери без улыбки сообщила:
— Аля, Э. Л. опять чуть в самое небо не ступил.
А на другой день у печки прочла восьмистишие. Последние две строки:
— Остановись! —В небо ступнешь…
А еще через день — после того, как ночью (и не впервые) криком своим во сне перепугал и Марину и Алю, — прочла второе стихотворение из цикла:
…Вздох — и огромных выдох,И крови ропщущей подземный гул.Так по ночам, тревожа сон Давидов,Захлебывался царь Саул.
И только потом — об огне, огнепоклоннике — третье и четвертое о грустноглазом народе… И на пятый день все четыре переписала и к вечеру, когда загудел, завихрился в моей печурке огонь, вынесла из кельи своей листок: вам о вас, от меня.
Десятки лет хранятся у меня среди других рукописей Цветаевой и книг с ее дорогими мне дарственными надписями листки линованной почтовой бумаги, бисерно исписанные красными чернилами,[120] — с посвящением мне наверху первой страницы.
Если не бывало гостей, мы подолгу сидели на полу перед печкой-буржуйкой. Аля оставалась на жестком деревянном диване за столом. Докурив папиросу, Цветаева дуновением губ отгоняла от себя дым, кидала окурок в огонь и, помолчав, начинала читать стихи.
Она читала, опершись рукой о пол, твердо и вся отдавшись ритму стихов. Читала, словно ворожбой заговаривала, время от времени встряхивая головой — обычно в конце строфы. В отличие от Мандельштама, читая, не смотрела на слушателя, будто читала для себя одной.
Иногда у нее бывал смущенный, даже как бы виноватый вид, когда она начинала читать, и становился державным после третьей, пятой строки. Последнюю строку она произносила скороговоркой, почти глотая, словно спохватываясь, что долго читает, и спешила поскорее закончить.
III
Цветаева не любила, когда к ней приходили днем и отрывали ее от работы. Работала она неистово. Писала — как колдовала, запершись у себя с утра после суррогатного чая с оладьями из отрубей. Она была подвижницей в поэзии, как и в жизни.
В поте — пишущий, в поте — пашущий!Нам знакомо иное рвение:Легкий огнь, над кудрями пляшущий, —Дуновение — вдохновения!
Это «дуновение — вдохновения» накрепко и каждодневно надолго прибивало ее к рабочему столику у окошка в ее келейке, стесненной огромным выступом голландской печи, с самодельной тахтой под стареньким ковриком. В 1933 году, уже за границей, она посвятила своему столу исповедь поэта, для которого рабочий стол был в Борисоглебском переулке в Москве тем же, чем он был для него в городах чужеземных стран.
Ее отношения с рабочим столом не менялись. Каков бы ни был этот рабочий стол и где бы он ни стоял.
Так будь же благословен —Лбом, локтем, узлом коленИспытанный, — как пила,В грудь въевшийся — край стола!
Был благословен этот рабочий стол Марины и в Москве, и в Праге, и в Берлине, и в Париже. Не стал благословенным только в темной Елабуге на широкой Каме.
За двадцать три года до смерти Марина Цветаева сотворила такие стихи:
Доблесть и девственность! Сей союзДревен и дивен, как смерть и слава.Красною кровью своей клянусьИ головою своей кудрявой —Ноши не будет у этих плеч,Кроме божественной ноши — Мира!Нежную руку кладу на меч:На лебединую шею Лиры!
Она отняла свою руку от лебединой шеи Лиры только однажды, чтобы этой рукой накинуть петлю на шею.
Эренбург приводит ее слова о Маяковском: «Жил, как человек, умер, как поэт». Эренбургу кажется, что Цветаева «жила, как поэт, умерла, как человек». Я думаю, что она и жила и умерла, как поэт.
Она был очень русской и свою связь с народом чувствовала прежде всего через родной язык. Она не то чтобы просто любила русский язык — он был для нее воздухом, которым она дышала. Язык был царством ее свободы. Цветаева жила в царстве этой свободы. Жила в нем. Жила им. Русский язык — биосфера Цветаевой, для нее — сфера жизни, жизнеродящая, жизнетворящая сфера. Вне биосферы не возникает жизнь. Вне ее не дышать живому.
Цветаева очень болезненно откликалась на каждую измену духу русского языка. Вот так же болезненно можно восчувствовать отравление воздуха, которым должен дышать.
Пришла Анастасия Ивановна и сказала, что на Большой Никитской напротив Консерватории появилась вывеска с названием нового учреждения «ЦУПВОСО». Марина не поверила: «Ася, ты шутишь!» — «Поди сама посмотри». Марина обернулась ко мне: «Пойдем посмотрим». Мы пошли к Большой Никитской, почти бежали. Пришли и видим: да, действительно: «ЦУПВОСО». Стояли, смотрели, молчали. Обратно шли молча и медленно. Она шла бледная, слегка склонив голову на плечо, курила папиросу за папиросой. Два-три дня ни слова о вывеске на Большой Никитской. И вдруг вечером у печки схватилась за голову: «О боже мой! Цупвосо!»
В перепечатанном на машинке стихотворении Волошина, которое я показал ей, была строка:
… Иль в кровавой луже поскользнусь…
Цветаева запротестовала. «Поскользнусь» — плохо. Макс не мог так написать. Это ошибка. Макс, наверное, написал «оскользнусь». Она была на стороне своего друга Сергея Михайловича Волконского, частого посетителя ее жилища в Борисоглебском. Волконский возмущался тем, что слово «обязательно» употребляется ныне как синоним «непременно».
— Сергей Михайлович, милый, он прав, прав! Можно «обязательно отнестись», даже «обязательно улыбнуться». А сказать «я обязательно приду» или «обязательно буду» и тому подобное по-русски нельзя. Надо сказать «непременно приду» или «непременно буду». Обещать «прийти обязательно» — не по-русски. Нельзя!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});