Уильям Рольстон:
В последний раз, когда он был в Англии, два года тому назад, предполагалось устроить в честь его банкет и соединить на нем всех его многочисленных английских почитателей. Все, кому ни говорили об этом – поэты, романисты, художники или музыканты, – все с радостью приветствовали эту мысль. Но этому воспротивился сам Тургенев, написав из Парижа: «Нет, дорогой друг, нет никаких оснований, почему англичане должны были бы оказать мне такую великую честь. Я недостоин ее, и мои враги скажут, что я интриговал для какой-нибудь цели». Я цитирую его слова по памяти, но гарантирую, что смысл их был именно таков. Однако, хотя большой банкет не состоялся, небольшое собрание в честь его все-таки произошло в Лондоне, в октябре 1881 года.
Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Я. П. Полонскому:
Расскажу тебе в кратких словах, что со мной произошло в эти последние три недели. – Ездил я в Англию – как раз проскочил через море после ужасной бури; охотился отлично – т. е. видел множество дичи, но стрелял сквернейше! – Видно, и это бросить надо. – На возвратном пути наш общий друг Ральстон импровизировал для меня обед частью из симпатии ко мне, а частью (и большей частью, как он мне в том сам сознался) – чтобы сделаться в глазах английской публики главным репрезентантом и авторитетом по части русских дел, литературы и пр. Это ему удалось – были разные тузы между писателями, журналистами; все было очень оживленно. Я произнес – разумеется, путаясь и заикаясь – маленький спич, и все эти господа, из которых едва ли два-три человека прочли какую-нибудь мою вещь, пили мое здоровье… Очень был рад, когда все это кончилось.
Иван Сергеевич Тургенев. В записи В. А. Соллогуба:
Никогда не забуду я маленького происшествия, случившегося со мною… в Лондоне. Знакомец мой Жемчужников пригласил меня с ним пообедать… в один из высокотонных клубов, где он числился членом… В назначенный час мы оба с Жемчужниковым, во фраках и белых галстуках (иначе нас бы не впустили, так как в этих заведениях, как и вообще, впрочем, в Лондоне, этикет соблюдается самый строгий), уселись у небольшого приготовленного для нас столика в «столовой для гостей». Уже с передней меня обдало холодом подавляющей торжественности этого дома. Едва мы с Жемчужниковым уселись, как вокруг нас принялись священнодействовать – другого слова я употребить не могу – три дворецких, гораздо более, разумеется, походивших на членов палаты лордов, чем на дворецких.
– Я вас должен предупредить, любезный Иван Сергеевич, – сказал мне Жемчужников, разворачивая свою салфетку, – что вам подадут обед дня, я же, увы, буду, как всегда, есть свои бараньи котлеты, так как желудок мой ничего более уже варить не может.
Так и случилось. Один из важных дворецких, бесшумно двигаясь на гуттаперчевых подошвах своих лакированных башмаков, внес в столовую серебряную суповую чашу и передал ее другому; этот другой, в свою очередь, подал ее третьему, и уже этот третий – самый важный – поставил ее передо мной. Затем с тем же церемониалом появилось под серебряным колпаком серебряное же блюдо, и нет слов на человеческом языке, чтобы выразить, с какою торжественностью самый важный дворецкий поставил его перед Жемчужниковым и какими-то особенными носовыми звуками произнес: «First cotlett»[52]. Жемчужников ткнул вилкой в одинокую котлетку, лежавшую на блюде, и принялся ее кушать. Затем мне подали рыбу, а Жемчужникову на втором блюде под таким же колпаком – опять баранью котлету, и дворецкий так же величественно произнес: «Second cotlett»[53]. Я чувствовал, что у меня по спине начинают ходить мурашки; эта роскошная зала, мрачная несмотря на большое освещение, эти люди, точно деревянные тени снующие вокруг нас, весь этот обиход, начинали выводить меня из терпения. К тому же в зале кроме нас обедало всего два каких-то джентльмена, имевших вид еще более одеревенелый, если возможно, чем все нас окружавшее; так что, когда после рыбы передо мной появился кровяной ростбиф, а Жемчужникову опять преподнесли новую котлету, о которой дворецкий возвестил: «Third cotlett»[54], мною вдруг обуяло какое-то исступление; что есть мочи я ударил об стол кулаком и принялся как сумасшедший кричать: «Редька! Тыква! Кобыла! Репа! Баба! Каша! Каша!!»
– Иван Сергеевич, что с вами? Что это вы?! – с испугом воскликнул Жемчужников.
Он подумал, что я лишился рассудка.
– Мочи моей нет! – ответил ему я, – душит меня здесь, душит!.. Я должен себя русскими словами успокоить.
Я подумал, что меня выгонят, но меня не выгнали; только Жемчужникову моя выходка сильно не понравилась, и на оледенелых лицах слуг появилось выражение какого-то сумрачного удивления. Джентльмены моего пассажа не заметили: они уже молча занимались джином.
Максим Максимович Ковалевский:
Из разговоров с Иваном Сергеевичем я узнал, как сложилась его литературная репутация в Париже. Более всего содействовал ей Мериме, а за ним Ламартин. О знакомстве с последним Тургенев рассказал мне следующий любопытный анекдот: Ламартин в последние годы своей жизни стал знакомить французскую публику с иностранными писателями; он издавал отрывки из их произведений, снабжая их своими предисловиями и послесловиями. Однажды очередь дошла и до Тургенева. Узнавши об этом, Мериме посоветовал Тургеневу заявить лично свою благодарность Ламартину. Тургенев послушался совета, превозмог свою лень и отправился к Ламартину. «Дорогой я стал придумывать, что мне сказать ему, – рассказывал мне Иван Сергеевич, – и придумал следующее: как муха, попавши раз в янтарь, переживает столетия, так и я обязан вам тем, что не сразу исчезну из памяти французских читателей. Фраза-то была придумана недурно, – говорил по этому случаю Иван Сергеевич, – да мало было в ней правды. Ведь не муха же я, да и он не янтарь. И что же вышло? Как стал я говорить ему свою фразу, так и смешался; твердил: муха… янтарь… Но кто муха и кто янтарь – этого Ламартин так себе и не выяснил».
О Мериме Тургенев выражался обыкновенно как об очень умном человеке и прекрасном стилисте… «Что же мне недостает?» – спросил его однажды Мериме. «Теплоты и фантазии!» – отвечал ему Тургенев.
Генри Джеймс:
Конечно, славянские черты таланта и глубокая германская культура Тургенева едва ли были доступны его французским друзьям, но сам он очень симпатизировал новому движению в французской литературе, настаивал на необходимости изучения живой действительности, долженствующей быть основой беллетристических произведений. К представителям иных традиций он относился с пренебрежением.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});