противуречиях на иную длинную речь, которую должно выслушать, не возражая ни слова, всё это изливается разом по окончании речи, тем с большею силою, чем длиннее была речь, чем больше согласных с нею и чем больше явилось собственных противуречий. В это время трудно удержаться от резкого слова, от иной мысли, до того неосторожной, до того не в обыкновенном, нормальном характере того, кто высказывает ее, что, наверно, высказавший на завтра же или, может быть, тут же, через час, отказался бы от нее, спохватившись, но поздно. К тому же вечера Петрашевского слыли всегда за приятельские, за кружок знакомых, а вовсе не были клубом или нарочно устроенным политическим сборищем.
Я говорю это утвердительно, рассуждая так: что если бы (говоря в виде предположения) и был кто-нибудь желающий участовать в политическом собрании, в тайном обществе, в клубе, то, наверно, он не принял бы за тайное общество вечеров Петрашевского, где была одна только болтовня, иногда резкая оттого, что хозяин ручался, что она приятельская, семейная, и где вместо всего регламента и всех гарантий был только один колокольчик, в который звонили, чтобы потребовать кому-нибудь слова. Но уже по одному тому, что эти вечера были приятельские, семейные, если можно так выразиться, уже по одному этому не остерегались иные и говорили неосторожно. Говорили так, как бы они не стали говорить публично. Кто не будет виноват, если судить всякого за сокровеннейшие мысли его или даже за то, что сказано в кружке близком, тесном, приятельском, чуть не наедине? Но семейный и публичный человек — лица разные. Я был серьезно удивлен, когда мне на первом же допросе представлена была от высочайше утвержденной комиссии фраза, сказанная Дуровым, для подания на нее объяснений, смысл которой был тот, «что нужно посредством литературы показывать чиновникам самый корень зла, или иначе — высшее начальство». Я лично знаю Дурова. Я очень хорошо помню, что он горячо поддерживал меня во время двукратного моего спора у Петрашевского о литературе, — спора, в котором я доказывал, что литературе не нужно никакого направления, кроме чисто художественного, а след<ственно>, и подавно не нужно такого, по которому выказывается, как сказано в обвинении, в словах, приписываемых Дурову, — корень зла (не нужно же потому, что навязывается писателю направление, стесняющее его свободу, и вдобавок направление желчное, ругательное, от которого гибнет художественность*).
В тот вечер, в который происходил разговор о чиновниках, меня не было у Петрашевского, как уже я имел честь донести; о споре слышал я на другой или на третий день (хорошо не помню когда) вскользь; слов Дурова не знаю. Но зная его образ мыслей, я уверен, что слова эти или не поняты передавшим их, или сказаны в припадке, в досаде от противуречий, в горячке. Я знаю Дурова как за самого незлобивого человека; но вместе с тем он болезненно раздражителен, раздражителен до припадков, горяч, не удерживается на слова, забывается и даже из противуречия говорит иногда против себя, против своих задушевных убеждений, когда раздражен на кого-нибудь. Близкие Дурова: Щелков и Пальм — еще лучше меня знают его несчастный характер, и я уверен, что и они скажут со мной в одно слово, одно мнение о Дурове. Что случилось с Дуровым, то могло быть в большей или меньшей силе со всеми. Представляю эти наблюдения и замечания мои по долгу справедливости, по естественному чувству, убежденный, что я не вправе скрыть их теперь, при этом ответе моем.
Федор Достоевский
* С чем Петрашевский совершенно согласился. Оказалось, что мы спорили из-за недоразумения. Свидетели — все гости Петрашевского.
<Вопрос.> Объясните, что и в каком духе читал Тимковский на собрании у Петрашевского.
<Ответ.> Тимковский бывал у Петрашевского в начале зимы, всего на четырех или на пяти вечерах. Это, как показалось мне, один из тех исключительных умов, которые если принимают какую-нибудь идею, то принимают ее так, что она первенствует над всеми другими, в ущерб другим. Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье, и он не заметил других сторон, которые бы могли охладить его излишнее увлечение Фурье. Кроме того, он недавно только ознакомился с его системой и еще не успел переработать ее собственной критикой. Это по всему было видно. А известно, какое обаяние делает система Фурье с первого раза.
Во всех других отношениях Тимковский показался мне совершенно консерватором и вовсе не вольнодумцем. Он религиозен и в идеях самодержавия. Известно, что система Фурье не отрицает самодержавного образа правления. Что же касается до личного характера Тимковского, мимо политических убеждений, то я могу сказать одно: он показался мне очень самолюбивым.
Сколько я могу припомнить, за отдаленностию срока, речь его заключалась в следующем.
Во-первых, он благодарил всех за то, что его хорошо приняли, хотя три четверти лиц, бывших в то время в зале, едва знали его по фамилии, то есть вступление было сделано немного напыщенно, да и вся речь мне показалась в том же духе. Потом он объявлял, что скоро уезжает из Петербурга и уносит в душе утешение, что его поняли. Затем он говорил о Фурье с большим уважением, помнится, коснулся многих выгод его системы и желал ее успеха. Впрочем, Тимковский постигнул невозможность немедленного применения системы. Потом увещевал быть согласными в идеях, кто бы какой социальной системы не держался, оговариваясь тут же, что он зовет не на бунт и не желает тайного общества; наконец, просил изъявить ему симпатию нашу, если он заслужил ее, пожатием руки. Речь была написана горячо; видно, что Тимковский работал над слогом и старался угодить на все вкусы. Но направление Тимковского, по моему мнению, несерьезно. Несмотря на свои лета, он еще в первом периоде своего фурьеризма, который случайно попал на его дорогу в глуши провинциальной жизни. Недостаток внешней жизни, избыток внутреннего жара, врожденное чувство изящного, требовавшее пищи, и, главное, недостаток прочного, серьезного образования, вот, по моему мнению, что сделало его фурьеристом. В его же летах всё принимается несколько глубже, чем в первой молодости. На мой взгляд, он может отказаться от многих из своих фурьеристических убеждений, так что от системы Фурье ему останется только то, что в ней полезного. Ибо ум его, жаждущий познаний, беспрерывно требует пищи, а образование самое лучшее лекарство против всех заблуждений. Вот мой собственный взгляд на Тимковского.
Что же касается до впечатления, произведенного им у Петрашевского, то, как показалось мне, оно было очень двусмысленно. Некоторые смотрели на Тимковского с насмешливым любопытством; некоторые скептически не верили его