Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я Квентин Компсон», — отвечал он.
«А... Я помню вашего дедушку. Поднимитесь наверх и заставьте ее спуститься. Заставьте ее отсюда уйти, Что бы он ни сделал, я, и Джудит, и он за все сполна расплатились. Ступайте за ней. Уведите ее отсюда». Он пошел вверх по лестнице, по истертым, ничем не покрытым ступеням; с одной стороны возвышалась треснувшая облупившаяся стена, с другой — перила, у которых не хватало балясин. Он вспомнил, как обернулся и увидел, что она все еще сидит там, где он ее оставил, и что теперь (он не слыхал, как тот вошел) внизу в прихожей стоит нескладный молодой светлокожий негр в чистой выцветшей рубашке и в комбинезоне; руки болтаются у него по бокам, а на губастом, цвета седельной кожи лице идиота нет ни удивления, ни какого-либо иного чувства. Он вспомнил, как тогда подумал: «Потомок, прямой (хотя и не бесспорный) наследник», как услышал шаги мисс Колдфилд, увидел, что по верхнему холлу движется свет фонаря, и она прошла мимо, пошатнулась, но выпрямилась и посмотрела прямо на него, словно никогда раньше его не видела — широко раскрытыми, невидящими глазами лунатика; в лице, всегда бледном, теперь совсем, до ужаса, ни кровинки, и он подумал: «Что это? Что с ней такое? Это не шок. Да и страха она никогда не испытывала. Уж не торжество ли это?» — а потом она прошла мимо него и двинулась дальше. Он услышал, как Клити сказала негру: «Отведи ее к воротам, к повозке», а он стоял и думал: «Мне бы надо пойти с нею. Но я должен посмотреть. Мне обязательно нужно посмотреть. Может, завтра я об этом пожалею, но я все равно должен посмотреть». Когда он спускался с лестницы (он вспомнил, как подумал тогда: «Может, у меня такое же выражение, какое было у нее, но только это никак не торжество»), в прихожей была одна Клити, она сидела на нижней ступеньке, сидела в той же позе, что и прежде. Она даже не взглянула на него, когда он проходил мимо. Мисс Колдфилд и негра он не догнал. Было слишком темно, и он не мог идти быстро, но вскоре услышал впереди их шаги. Фонарик она на этот раз не зажгла, и он вспомнил, что подумал тогда: «Но ведь теперь ей не надо бояться, что кто-нибудь увидит свет». Однако она его не зажгла, и он стал гадать, держит ли она негра за руку, и думал об этом, пока не услышал голос негра — ровный, невыразительный, равнодушный: «Вам лучше идти здесь», но никакого ответа не последовало, хотя он находился (или думал, что находится) достаточно близко, чтобы слышать ее всхлипывающее, тяжелое дыхание. Потом он услышал другой звук и понял, что она споткнулась и упала; он, казалось, почти увидел, как нескладный губастый негр, остановившись точно вкопанный, смотрит в ту сторону, откуда раздался звук падения, и без всякого интереса и любопытства чего-то ждет, и побежал в ту сторону, откуда доносились голоса:
«Эй ты, черномазый! Как твое имя?»
«Меня звать Джим Бонд».
«Помоги мне встать! Ты ведь не из Сатпенов! Тебе не нужно заставлять меня валяться в грязи!»
Когда он остановил повозку у ее калитки, она не стала слезать. Она сидела, пока он не спрыгнул на землю; он обошел повозку, приблизился к ней, а она все сидела, крепко держа в одной руке зонтик, а в другой топор, сидела, пока он не позвал ее по имени. Тогда она зашевелилась; он поднял ее, помог ей сойти; она была почти такой же легкой, как Клити; она двигалась как заводная кукла; поддерживая ее, он прошел с нею в калитку, по короткой дорожке ввел в кукольный домик, зажег свет и посмотрел на ее неподвижное, как у лунатика, лицо, на широко раскрытые глаза, на руки, все еще сжимавшие топор и зонтик, на шаль и черное платье, забрызганные грязью при падении, на черную шляпку, сбившуюся набок от толчка. «Вам теперь лучше?» — спросил он.
«Да, — сказала она. — Да, мне лучше. Спокойной ночи». «Не спасибо, просто спокойной ночи», — подумал он; выйдя из дому и возвращаясь к повозке, он быстро и глубоко дышал, чувствуя, что готов пуститься бегом, спокойно думая: «Господи. Господи. Господи», с трудом вдыхая темный, мертвый, пышущий жаром раскаленной печи ночной воздух, глядя на небо, в котором висели свирепые равнодушные звезды. В его доме было темно; заворачивая в переулок и подъезжая к конюшне, он все еще хлестал кнутом лошадь. Он выскочил из повозки, выпряг кобылу, сорвал с нее сбрую; не останавливаясь, чтобы повесить сбрую на стену, швырнул ее в чулан и, обливаясь потом, тяжело дыша, повернул наконец к дому и только тогда пустился бежать. Он ничего не мог с собой поделать. Ему было всего двадцать лет; он не чувствовал страха — ведь то, что он там увидел, не могло ему повредить, но он все равно бежал; даже войдя в знакомый темный дом, он, держа в руках башмаки, все еще продолжал бежать; бегом поднялся по лестнице, ворвался в свою комнату и поспешно, обливаясь потом, тяжело дыша, начал раздеваться. «Хорошо бы принять ванну», — подумал он; потом, лежа нагишом на кровати, он вытирал рубашкой мокрое от пота тело; он все еще потел и задыхался, и потому, когда он до боли в глазных мышцах напрягал зрение в темноте и, все еще сжимая в руках почти совсем просохшую рубашку, произнес: «Я, кажется, уснул», ничто не изменилось, все было как раньше: во сне, как наяву, он шел по этому верхнему коридору между облупившимися стенами под треснувшим потолком, шел к слабому свету, который падал из последней двери, и, остановившись там, сказал: «Нет. Нет»; потом: «Но ведь я должен. Мне надо» — и вошел, вступил в пустую душную комнату, где ставни тоже были закрыты, где вторая лампа тускло горела на грубо сколоченном столе; во сне, как наяву, все было то же: кровать, желтые простыни и наволочка, на подушке исхудалое желтое лицо с закрытыми, почти прозрачными веками, исхудалые руки скрещены на груди, словно это уже труп; во сне; как наяву, все было то же и будет то же вечно, до тех пор, пока он жив:
Вы...?
Генри Сатпен.
Вы, здесь уже...?
Четыре года.
Вы вернулись домой...?
Умирать. Да.
Умирать?
Да. Умирать.
Вы здесь уже...?
Четыре года.
Вы...?
Генри Сатпен.
В комнате теперь стало совсем холодно; с минуты на минуту пробьет час ночи; холод как бы сосредоточился, сгустился в ожидании мертвых предрассветных мгновений. «И она ждала три месяца, прежде чем снова вернуться за ним, — сказал Шрив. — Почему она так поступила?» Квентин не ответил. Весь застывший, он тихо лежал на спине, лицо его обвевал холодный ночной воздух Новой Англии, кровь теплой струею бежала по застывшему телу; тяжело и редко дыша, он широко раскрытыми глазами смотрел на окно и думал: «Простись с покоем навсегда. Простись с покоем навсегда. Навсегда. Навсегда. Навсегда». «Как по-твоему, может, она знала, что стоит ей об этом рассказать, принять какие-то меры — и все будет кончено, кончено раз и навсегда; что ненависть — это все равно что алкоголь или наркотики, что она питалась ею слишком долго и теперь не смела рисковать, боясь исчерпать свой запас, уничтожить источник, самые корни и семена опийного мака?» Но Квентин и на это не ответил. «Но в конце концов она с этим примирилась, ради него, чтобы его спасти, чтобы привезти его в город, где врачи смогут его спасти, и тогда она об этом сказала, взяла санитарную карету и людей и поехала с ними туда. А старуха Клити, может, именно этого и ждала, и все эти три месяца следила из окна верхнего этажа; и может, даже твой отец был на этот раз прав, и когда она увидела, как санитарная карета въезжает в ворота, она подумала, что это, наверно, тот самый черный фургон, за которым этот черномазый парень по ее приказу следит уже три месяца — он приехал, чтоб забрать Генри в город, где белые люди повесят его за то, что он застрелил Чарльза Бона. И наверно, он-то все это время и держал в чулане под лестницей сухой мусор и щепки, как она ему велела, все три месяца держал там керосин и все остальное, вплоть до того часа, когда он завоет...» Тут как раз пробило час ночи. Шрив умолк, словно ожидая, когда часы перестанут бить, а может, даже слушая их бой. Квентин тоже лежал тихо, как будто и он тоже слушал, хотя на самом деле он просто не слышал их, вовсе не слышал — подобно тому, как он слышал слова Шрива, не слушая и не отвечая; наконец бой прекратился, замер в ледяном воздухе, слабый, тонкий и мелодичный, словно звон от удара по стеклу. И он, Квентин, казалось, тоже видел все это, хотя его там и не было: санитарная карета, мисс Колдфилд между шофером и вторым мужчиной — возможно, это был помощник шерифа, — разумеется, в шали, а возможно, даже и с зонтиком, хотя на этот раз в нем, наверное, не было ни топора, ни фонарика; карета въезжает в ворота и осторожно пробирается по изрытой ухабами, промерзшей (а теперь кое-где оттаявшей) аллее; и может, это был вой, а может, помощник шерифа, или шофер, или даже она сама первой крикнула: «Горит!» — хотя, пожалуй, она бы не стала кричать, а просто сказала бы: «Скорей. Скорей», — подавшись всем телом вперед на сиденье — маленькая угрюмая неистовая неукротимая женщина ростом немногим выше ребенка. Но быстро ехать по этой аллее карета не могла; Клити, несомненно, это знала, на это рассчитывала; пройдет добрых три минуты, прежде чем карета сможет добраться до дома, до этой чудовищной, сухой как порох, прогнившей скорлупы, испускавшей клубы дыма сквозь щели в рассохшейся дощатой обшивке; казалось, дом сделан из проволочной сетки, внутри которой ревело пламя, а где-то позади скрывался кто-то живой, он выл, и это, несомненно, был человек, ибо в этом вое различались человеческие слова, хотя смысла в них никакого не было. Помощник шерифа и шофер выскочили из машины, мисс Колдфилд с трудом вылезла и устремилась вдогонку, тоже бегом, тоже на галерею, где за ними стало гоняться это воющее существо — словно некий бесплотный дух, оно смотрело на них из дыма; помощник шерифа даже повернулся и побежал было за ним, но оно отступило, ринулось прочь, хотя вой не утихал и, казалось, даже не отдалялся. Они вбежали на галерею, в сочившийся отовсюду дым. «Окно! Окно!» — прохрипела мисс Колдфилд, обращаясь ко второму мужчине, который стоял у дверей. Но дверь была не заперта, она подалась внутрь, и их обдало волною жара. Вся лестница была в огне. Однако им пришлось держать мисс Колдфилд; Квентин все это ясно видел: маленькая, худенькая, свирепая, она теперь не издавала ни звука; она боролась молча, с отчаянной яростью, кусая и царапая обоих державших ее мужчин, которые тащили ее назад, вниз по ступенькам, и тут сквозняк от раскрытой двери, казалось, взорвался словно порох, и вся нижняя прихожая исчезла в языках пламени. Квентин все это ясно видел; он видел, как помощник шерифа держал ее, пока шофер осаживал машину назад в безопасное место, а когда он вернулся, на всех трех лицах появилось выражение ужаса, потому что теперь они, наверное, ей поверили — все трое, широко открыв глаза, смотрели на обреченный дом; и тогда, на одно-единственное мгновенье, Клити, быть может, появилась в том окне, из которого она, наверное, все три месяца день и ночь непрерывно следила за воротами, — трагическое лицо гнома под чистым головным платком на багровом фоне пламени; лицо, на мгновенье промелькнувшее между двумя клубами дыма; оно смотрело на них сверху, возможно, и сейчас еще не с торжеством, и даже отчаяние, которое всегда на нем было, теперь ничуть не усилилось; оно даже показалось им безмятежно спокойным, хотя под ним таяла в огне дощатая обшивка, и через секунду его снова закрыло клубами дыма — и он, Джим Бонд, потомок, последний в роду, теперь тоже его увидел и теперь завыл осмысленно, как человек, ибо теперь даже и он, наверное, понял, по ком он воет. Но изловить его им так и не удалось. Они слышали его вой, он, казалось, ни на шаг от них не удалялся, но подойти к нему ближе они не могли, и возможно, вскоре они уже не могли больше различить, откуда доносится вой. Они — шофер и помощник шерифа — держали отчаянно вырывавшуюся из рук мисс Колдфилд; он (Квентин) ясно видел ее и их; его там не было, но он ясно видел, как она вырывается, борется, словно кукла, в каком-то кошмаре, молча, с пеной в уголках губ; он видел, как лицо ее, словно в луче солнца, сверкнуло в последнем розовом отблеске в тот самый миг, когда дом с грохотом рухнул, и остался один только вой слабоумного негра.