Приверженность Саши к устному общению следовала из того, что он был одним из тех, кто уцелел вопреки сталинскому террору, неразборчивому в поиске жертв, ставшему частью советской повседневности, лишенному свойства исключительного события. Вот как Саша рассказывал о Московском университете послевоенных лет:
“…тебя могли арестовать сегодня. Или уже арестовали вчера, но ты только еще не сообразил, что это с тобой случилось […] страх […] был где-то вон там, позади, и сидел очень крепко”[3].
Вышедшему невредимым из этих испытаний его тело и срывающаяся с губ его речь открывались в виде несомненных ценностей. Они-то и делались исключением из правил. Письменность отдавала мертвечиной, коль скоро предполагала, что отправитель сообщения вовсе не обязательно наличен здесь и сейчас. Суверенность речеведения оказывалась ближайшей альтернативой политического самовластия, ослабевшего после смерти Сталина, но отнюдь не канувшего в безвестность. Абсолютизируя письменную коммуникацию и считая, чторrаеsentia-in-absentiaсоставляет суть означивания, семиозиса, Жак Деррида объявил в книге “Голос и феномен” (1967), что “история бытия как присутствия […] завершилась”. В Москве она как раз вступила в силу, которую Саша подтверждал, зачаровывая лекциями аудитории и поражая собеседников талантом красноречивой и глубокомысленной импровизации. Инкорпорированный Логос терял при этом свою божественность, но не по той причине, что демистифицировался в качестве всего лишь фантома, как того добивался Деррида, а по той, что без остатка очеловечивался в индивидуальном исполнении. Оно подразумевало, что к Логосу может быть приобщен и Другой — в принципе: любой индивид, у которого есть на то органические задатки. Философствование Саши было приглашением к соразмышлениям; при всей своей категоричности он не чуждался соглашательства — уступчивого признания и за партнером права на истину. Более того: раз Логос переставал являть собой божественную прерогативу, его обладатель обязывался к самоумалению. Саша бывал самокритичен без меры, подчас валял дурака — не в бахтинском смысле, не в роли карнавального шута, вещающего сокровенную правду, а самым прямым образом.
Стремясь достичь непреложности в последней инстанции, философия вынуждена то и дело начинаться после своего конца: в кинизме — низко-материальном контраргументе, опровергавшем эйдологическое умозрение Платона; в теологии Августина, прослеживавшего несостоятельность людских потуг благоустроиться в Граде земном; в ученом незнании Кузанца; в скептицизме, не допускавшем абстрагирования от многообразно единичного; в критике, учиненной Кантом спекулятивному разуму; в Марксовом высокомерном взгляде на объяснения мира, не меняющие его порочного порядка; в “переоценке всех ценностей”, которой жаждал Ницше; в отказе Бергсона отratioи вepochéГуссерля; в хайдеггерианском онтологизме, не обещающем человеку мыслящему ничего, кроме бытия-к-смерти, — всего и не перечислишь. Вот почему, если для одного досократика мир — огонь, то для другого он — вода. В рождении-из-гибели философия сосредоточивает в себе и программирует историзм социокультуры. Гегель понял историю, взяв за образец развитие философии, и он был прав в структурно-логическом плане, хотя ошибался содержательно — в своем расчете на то, что поступательное движение человечества исчерпается с нарастанием самосознания, то бишь вместе с превращением всей социокультуры в философоподобную. В этом отношении Саша не строил себе иллюзий. Самосознание было для него умственным действием, которое могло состояться на любом отрезке истории. Истинность самой позиции, занимаемой философом, не зависит с такой точки зрения от хода времени. Саша был знатоком фактической истории, но она не волновала его теоретически (в чем я с ним решительно расходился, однако не в этом сейчас дело). Постисторизм французских шестидесятников обернулся в Сашином случаепомимоисторизмом. Если Деррида и иже с ним полагали, что наступил “конец конца”, “Апокалипсис Апокалипсиса”, то место, в котором пребывал Саша, было внеположно истории. Отсюда за ней можно было наблюдать, но нельзя было (и не стоило того) в нее вмешиваться. Она была пущена на самотек. В сущности, постисторизм (он же постмодернизм, постструктурализм) повторял традиционную фигуру философствования, извека жизнеспособного в той мере, в какой оно самоубийственно. Постисторизм представил собой еще один виток истории, вершащейся по философскому плану. Что касается Саши, то его привлекали (как до него романтиков Фридриха Шлегеля и Шопенгауэра) учения, позволившие социокультурам, где они возникли и распространились, долго существовать по ту сторону “горячего” времени, — индуизм, буддизм. Философствованию извне истории хотелось бы в максимуме стать собственным Другим, гранича с мудростью. Разницу между философом и мудрецом обсуждали вскоре после Второй мировой войны Хайдеггер, Александр Кожев, Лео Штраус. Двое последних вставили эту оппозицию в рамки затеянного ими спора о том, что такое тирания. Я не собираюсь сейчас вдаваться ни в проведенное Хайдеггером противопоставление западной философии и восточной мудрости, ни в полемику Кожева и Штрауса по поводу того, в чем заключена мудрость мыслителя в его отношении к политической власти. Мне важно лишь то, что образ мудреца симптоматично притянул к себе внимание философии тогда, когда ей пришлось отвечать на вопрос, способна ли она превзойти себя, если с ее абсолютностью конкурирует государственная практика авторитарного тоталитаризма. Саша ждал мудрости от философа, борясь с его мнимым подобием, — в состязании знающего, как думать (и, стало быть, сказал бы Кожев, всезнающего), с думающим, что ему известно больше, чем прочим, или с деспотом.
Каждая эпоха агональна по-своему. В 1910-1950-е годы шла невиданная прежде борьба за власть, принявшая форму вселенско-массовых схваток — классовых, расовых, геополитических. Антропологизируя политологию, Карл Шмитт считал в ту пору, что нет иного деления человечества, кроме как на “друзей” и “врагов”. Конец XX — начало XXI веков — период, ознаменовавшийся преобразованием битв между большими людскими множествами вstruggle for existence, в борьбу за выживание, которая захватывает и все население планеты, становящейся менее и менее пригодной для обитания на ней, и ее жителей в отдельности, пекущихся о себе, раз коллективное благополучие оказывается под угрозой. Сашино время пришлось на счастливый промежуток между этими двумя в высшей степени кризисными фазами истории. То были десятилетия, когда тотальная мобилизация уже прекратила обезличивать людей, а естественный отбор и беспощадный к конкурентам прагматизм еще не просочились в основания социокультуры. Вместе со своими современниками Саша боролся за индивидуальность, за право на особость и анормативность. Агональность такого рода подразумевала разрастание индивидуального начала в объеме, в силу чего общественную значимость завоевывали себе неформальные объединения, меньшинства, диссидентство — политическое ли, религиозное ли, принцип соавторства (доведенный до абсурда в идее “смерти автора”). В выходе личности за свои пределы Саша участвовал как философ — как тот, кто открывает свое сознание навстречу всему. Быть может, никогда раньше вакансия философа не заполнялась столь интимно-неофициальным, сразу обыденным и девиантным образом, как это удалось сделать Саше.
Политпросвет. Философский комментарий
Опубликовано в журнале: Звезда 2011, 4
“Я на обезьяну мою смеюсь…”
Ф. М. Достоевский. Бесы
В первом приближении философия, постигающая политику, выглядит лабиринтом, ориентация в котором крайне затруднена путаницей идейных ходов, избиравшихся разными мыслителями так, будто им не было дела до того, что все они решают одну и ту же задачу. В политфилософии есть отдельные преемственные линии (тянущиеся, скажем, от Аристотеля к Ханне Арендт или от Жана Бодена к Карлу Шмитту), однако в ней отсутствует стремление беспристрастно и не по частям, а в целом обобщать уже добытые результаты перед тем, как сказать нечто новое. Как никакое иное знание она конъюнктурна и партийна, берет одну из сторон в той схватке, что в каждый данный момент разгорается в социокультурной истории, соучаствует в политике, партиципируя ее вместо того, чтобы от нее благоразумно дистанцироваться, отдает предпочтение то монархии, то теократии, то тоталитарным режимам, то парламентаризму и т. д. Но разнонаправленность усилий, предпринимаемых в этой дискурсивной области, объясняется не только тем, что политфилософия неотрывна от меняющихся реально-политических ситуаций. Прикасаясь к политике, умствование — хочет оно того или нет — само выступает как явление власти, и притом даже над тем, кто ее отправляет фактически. Философия пытается открыть правителю глаза на то, чем он, собственно, занят, навязать ему самоопределение. Находясь в такой сверхвластной позиции, философ не может не впасть в своеволие, в бЛльшую или меньшую интеллектуальную обособленность от остальных мастеров своего цеха. Политфилософия многовластна, полицентрична. Анархизм не случайно родился в головах, склонных к отвлеченному мышлению.