рождающуюся неприязнь.
К Лосеву подошел вестовой и, нагнувшись к плечу старшего офицера, зашептал что-то, кивая головой по направлению офицерского коридора. Выслушав вестового, Лосев сказал несколько слов командиру. Тот разрешающе наклонил голову, — рыжая борода, как занавес, скрыла владимирский крест.
Лосев постучал вилкой о край бокала. Разговор смолк. Офицеры выжидательно повернулись. Из офицерского коридора в кают-компанию вошли, напряженно держа руки по швам и не сводя глаз с командира, минный кондуктор Пересядченко и фельдфебель второй роты Буланов.
С налитыми кровью, закаменевшими в преданности мордами, в затылок один другому, они протопали по ковру к командиру, как при подходе с утренним рапортом, и в четырех шагах остановились, с треском приставив каблуки.
На мичманском конце Лобойко, не выдержав, фыркнул в салфетку.
— Дозвольте, ваше высокоблагородие, от всей команды поздравить ваше высокоблагородие и всех господ офицеров, — начал Пересядченко, багровея все больше с каждым словом, — со славным, значит, боем, ваше высокоблагородие. Вся команда просит передать вашему высокоблагородию, что завсегда готова положить жизнь за матушку-Россию и обожаемого нашего государя императора Николая Александровича.
Глеб подпрыгнул на стуле. Спесивцев неожиданно больно ущипнул его за плечо. Глеб взглянул на соседа, — Спесивцева трясло от еле сдерживаемого хохота.
По Коварский поднялся и растроганно потянулся к кондуктору. Оба облобызались, а фельдфебель Буланов торопливо мазнул рукавом форменки по губам в ожидании своей очереди.
По знаку старшего офицера вестовой наполнил два бокала шампанским. Рачьи буркалы Пересядченко жадно загорелись и заметались при виде волшебного офицерского напитка. Огромная ручища приняла из руки Коварского бокал, совсем закрыв его. Пересядченко зажмурился и опрокинул бокал в широко раскрытый рот. Лобойко заржал по-жеребячьи, Спесивцев уткнулся головой в стол. Буланов искоса с презрением поглядел на кондуктора и, отставив в сторону мизинец, как кокетничающая дама, слегка пригубил бокал.
До флотской службы Буланов служил камердинером у какого-то графа и знал, что это золотистое пузырчатое вино бары пьют, потягивая по малости.
— За здоровье вашего высокоблагородия и всех господ офицеров! — рявкнул Пересядченко и зеленым в клетку платком, добытым из кармана, вытер свирепые барсовы усы.
— Передайте команде, — сказал Коварский, — что я благодарю ее и доложу адмиралу о похвальных чувствах матросов. Магнус Карлович, распорядитесь выдать матросам за мой счет по две чарки и по четверти фунта конфет из буфета. Можете идти!
— Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие.
Пересядченко с громом повернулся. Буланов жалостно взглянул на свой недопитый бокал, но желание показать себя не лыком шитой серой деревней превозмогло жалость. Он донес бокал до выхода, поставил его на столик у буфета и вышел вслед за Пересядченко.
Офицеры хохотали. Даже Коварский показал из-под бороды оскал редких зубов.
— Вот уморили чертовы камелеопарды! — сказал Ливенцов, вытирая слезы салфеткой.
— Не понимаю, чему смеяться, — сказал ревизор. Он единственный из всех не улыбнулся. — Очень похвально, что матросы проявляют патриотическое сознание. Это должно только радовать, и причин для смеха я не вижу.
— Ну и разрыдайтесь от высокого восторга, а учить нас, что делать, можете воздержаться, — бросил через стол Ливенцов.
— Я вас не учу, а высказываю свои соображения, — безмятежно ответил дер Моон. — Разрешите, Константин Константинович, покинуть стол для выполнения вашего распоряжения.
— Прошу, — обронил командир с явным облегчением. Он тоже не терпел ревизора и рад был освободиться от его присутствия.
Ревизор в дверях разминулся с вестовым.
— Почта! — вскрикнул лейтенант Ливенцов, увидев груду писем в руках вестового.
— Так точно, ваше высокоблагородие. Опосля боя передали на «Счастливом» — пришел из Севастополя.
Офицеры вскочили. Почта была радостным подарком.
Вестовой вертелся в кругу офицеров, вырывающих у него письма. Через спину Лобойко Глеб увидел знакомый узкий кремовый конверт. Это было письмо Мирры.
Глеб схватил его и бросился в каюту. Запер дверь и, торопясь, разорвал плотную бумагу. Сел в кресло и придвинул лампочку.
«Глебушка, родной мой. Только что купила на улице экстренную телеграмму о турецком нападении. Прибежала домой, как сумасшедшая, испугала Сеню и заперлась писать. Что с тобой? Жив ли ты, цел ли? Боже мой, как мучительно чувствовать разделяющее нас огромное расстояние, полную беспомощность и невозможность знать все о тебе. Такое страшное одиночество, такая тоска все двадцать четыре часа в сутки. Слышишь ли, как тревожно в этой пустоте бьется мое сердце? Через тысячи верст тянется от меня к тебе тоненькая пульсирующая ниточка, и все время она по капелькам сочится кровью.
Все чаще и чаще я думаю — что мы сделали и какая на нас вина в том страшном, унылом и черном, что делается вокруг? Три месяца всего назад шумело общее ликование, а сейчас везде и всюду печаль, слезы, подавленность. Три дня тому назад нашим соседям по лестнице привезли с фронта их единственного сына. После твоего отъезда я несколько раз встречала на лестнице этого розового веселого мальчика. Он, как молодой зверек, прыгал через две ступеньки, звеня оружием и шпорами. Потом уехал, а теперь денщик привез все, что от него осталось, — игрушечный ящик, в котором с трудом можно было бы уложить кролика. Его разорвало снарядом под Праснышом. Эту крошечную коробку уложили в большой гроб и отвезли на Смоленское кладбище, в мокрую болотную яму. И я начинаю сжиматься и дрожать от ужаса, что тебя, любимого, живого, могут забить в такой же отвратительный, пугающий ящик и бросить, как ненужный багаж, в грязный товарный вагон.
Глебушка, я бы все отдала за то, чтобы на одну минутку заглянуть в родные твои глаза, прижаться к плечу и выплакаться. Здесь я даже плакать не могу — я замыкаюсь в корку одиночества, и глаза мои сухи. Семена спасает ирония, он ко всему относится с циническим равнодушием, и его девиз: «Чем хуже, тем лучше». Я так не могу. Каждый день наносит мне незаживающие царапины. Ученье я забросила, да и можно ли сейчас учиться? Единственную радость нахожу в деле, о котором сейчас писать не могу, — расскажу об этом, только когда встретимся. Мне отчаянно хочется бросить все и приехать к тебе на два хоть — три дня, но это пока немыслимо, я не хочу ставить ни тебя, ни себя в ложное положение. Дальше — увидим.
Что