Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дракон Магометов!
Посмотрел кругом себя, со знанием и свирепостью в глазах, и не увидел ничего, кроме мебелей и серебра, тогда развёл руками, как бы в полном и последнем непонимании или как будто он всё сделал, что мог, и более ни за что ручаться не может:
– Голеаф!
И передохнув, походив, он посмотрел в окно и увидел фонарь и фонарный свет, который падал стекловидно, как круглый фонтан, на землю. Сам от себя ставил, и с чугунным столбом, для примера прочим.
– Фонарные деньги? – угрожательно сказал он.
И тут он сощурился.
– А для чего, господа Сенат, – хотя бы и фонарные деньги, – то для чего с Адмиралтейского острова по Мью-реку[194] по копейке тех денег собирают? А в Санктпетерсбуркском по деньге? А не для того ли, – и протянул перст, как римский оратор, – не для того ли, что там Меньшиков зять проживает?
Горько посмеялся.
– И не светят фонари, – сказал он единым хрипом, – и уже не светят фонари, для того что побраны лишние поборы – деньги квадратные, хлебные, банные, сенные, дровяные, и прорубные, и повалечные, и хомутные! И горькие деньги!
И схватился рукой за лацкан, как бы издав рыдание:
– Для шпигования живу, а не для управления! И прошу и именно указую, а ответ тяжёлый!
И, отдышавшись, стал перечислять кратко и быстро:
– Беглые, и умершие, и взятые в солдаты, из подушной не выключенные. И бегущие в башкиры…
Тут поскоблил пальцем над правой бровью, потому что позабыл. Походил и спохватился. И указал в окно, прямо на Флёру, несущую цветы.
Вошла щербатая.
И щербатая села и стала слушать, а он сказал ей, вместо Флёры:
– Вот я, Анна, тебе говорю и объявляю, что после расположения полков на квартеры в душах явился ущерб! Двинули в Казанское царство – и убыло тринадцать тыщей человеческих душ! Ето бездельство!
А щербатая, склонив глаза, слушала и стучала ресницами. Она была умная.
– Ведь я вправду говорю, – сказал он щербатой, хоть та и не возражала. – Ведь небезужасно слышать, что одна баба от голоду дочь свою, кинув в воду, утопила.
А щербатая ждала от него ещё слов, и ей дела не было до бабы, да и тому тоже. Тогда он рассердился на неё за такое бесчувствие и стукнул по столу:
– С господ офицеров положить половинную сбавку! Потому что мирное время! И пускай идут из Петерсбурка, а шпаги свои положат на время в футляр! Или уж воевать – так не с бабами!
Тут он налил и выпил элбиру, а щербатая сказала:
– И персидские дела.
Не допив, махнул на неё рукой и спросил:
– А для чего канальное строение от солдатов перервал?[195] И каналы в запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет.
И, со злобой и с надмением откинув назад голову, сделал хальную улыбку:
– А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано, потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так всё видит!
И развёл ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом.
– Генеральный фундамент на всём свете земля и коммерция. А он за новые тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении купецкие люди: ли коммерцию в Архангельский Город переведут, ли в Кронштадт, или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ, господа высокий Сенат, – сказал он щербатой, – потому что это есть немалое проблема! И Петерсбурк уже неверный!
– Датские дела, – сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с большой тревогой и страхом, но одобряя.
– И с немалым ужасием и страхом смотрю я, – и он схватил её тонкую руку в свою, красную и большую, – как светлейшая машина слепа! И в датских делах ожесточение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его стали! Насильством добывают!
Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя головою:
– И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в житье моём! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет!
И щербатая быстро-быстро махала ресницами.
А он всё вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил:
– Голеаф!
Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная да не щербатая. И всё не идёт с места, а кругом город сделался неверный и может запустеть к лету. Задрожит и поползёт. Такой город! Тридцать тысячей человеческих душ! Оползает – уже напротив мазанка заколочена, где жил портных дел мастер, немец Михайло Григорьевич. А куда ушёл? В нетях. Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнёт же он завтра его тревожить, как палкою пса.
На сегодня было довольно.
Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца:
– Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.
4
С детства была камора низкая, и деревянные стены были копчёные, брёвна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи – дрова.
Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень.
Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил:
– Сорок сороков! – переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук и больше не пёк.
Фартук был румяный, поджарый и стоял колом.
Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
А он, Александр Данилыч, всё нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом – нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, брёвна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
– Сорок сороков!
В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал. Потому что он теперь не помнил, он жил без памяти. И всё ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся – то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дального стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом – опять его унесло. Стал востёр отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки – он о них ещё думал и понимал, что своя кровь.
Он вознёсся.
Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, – и всё было ему как чужое, холодное. Может – строить новый дворец или куда-нибудь ехать? Возьмёт в руки табакерку, вознесёт в нос табацкий понюх, – и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтёрся, что это – время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему всё равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, прядёного золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но жёлты, как медь.
И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Её спальная комната была рядом. Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна.
И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии[196] отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток.
- История одного крестьянина. Том 1 - Эркман-Шатриан - Историческая проза
- Петр Великий (Том 2) - А. Сахаров (редактор) - Историческая проза
- Баллада о битве российских войск со шведами под Полтавой - Орис Орис - Историческая проза / О войне / Русская классическая проза
- Краше только в гроб клали. Серия «Бессмертный полк» - Александр Щербаков-Ижевский - Историческая проза
- Крепость Рущук. Репетиция разгрома Наполеона - Пётр Владимирович Станев - Историческая проза / О войне