вы так смотрите на меня? — прошептала она. — Что я вам сделала? Вы изменились в лице.
Я пытался придумать, что еще я могу отдать ей. Ей принадлежали имение, деньги, драгоценности. Ей принадлежали моя душа, мое тело, мое сердце. Имя?
Но и его она уже носила. Ничего не осталось. Разве что страх… Я взял из ее руки подсвечник и поставил его на выступ над лестницей. Я положил пальцы ей на горло и сцепил их кольцом; теперь она не могла пошевелиться и только смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Казалось, я держу в руках испуганную птицу, которая, если я чуть сожму пальцы, немного побьется и умрет, а если ослаблю — вырвется на волю и улетит.
— Не покидайте меня, — сказал я. — Поклянитесь, что не покинете… никогда… никогда…
Она попыталась пошевелить губами в ответ, но не смогла. Я выпустил ее.
Она отшатнулась от меня, прижимая пальцы к горлу. По обеим сторонам жемчужного колье, там, где только что были мои руки, проступили две красные полосы.
— Теперь вы выйдете за меня? — спросил я.
Вместо ответа она попятилась от меня по коридору; ее глаза не отрывались от моего лица, пальцы по-прежнему закрывали горло. Я увидел на стене свою тень, чудовищную, бесформенную, неузнаваемую. Я видел, как Рейчел скрылась под сводом. Слышал, как захлопнулась дверь и ключ повернулся в замке. Я пошел в свою комнату и, случайно заметив в зеркале собственное отражение, остановился и внимательно посмотрел на него. С каплями пота на лбу, без кровинки в лице, передо мной стоял… Эмброз? Я пошевелился и снова стал самим собой; я увидел сутулые плечи, слишком длинные, неуклюжие руки и ноги, увидел нерешительного, простодушного Филиппа, позволившего себе мальчишескую выходку, которую Рейчел просила Кендаллов простить и забыть.
Я распахнул окно, но луны в эту ночь не было. Лил дождь. Ветер откинул портьеру, растрепал альманах, лежавший на каминной доске, и сбросил его на пол. Я наклонился, поднял книгу, вырвал из нее лист и, скомкав, бросил в огонь. Конец моему дню рождения. Конец дню всех дураков.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Утром, когда я сидел за завтраком, глядя невидящими глазами на ревущую за окном непогоду, в столовую вошел Сиком с запиской на подносе. Я увидел ее, и сердце мое екнуло. Может быть, она просит меня подняться в ее комнату… Но писала не Рейчел. Почерк был крупнее и более округлый. Записка была от Луизы.
— Ее только что принес грум мистера Кендалла, сэр, — сказал Сиком, — он ждет ответа.
Я прочел записку.
«Дорогой Филипп.
Я очень огорчена тем, что произошло вчера вечером. Думаю, я лучше отца понимаю, что ты пережил. Прошу тебя, помни: я твой друг и всегда им буду.
Сегодня утром мне надо съездить в город. Если ты чувствуешь потребность с кем-нибудь поговорить, я могла бы встретиться с тобой у церкви незадолго до полудня.
Луиза».
Я положил записку в карман и попросил Сикома принести перо и бумагу.
Кто бы ни предлагал мне встретиться, моим первым побуждением всегда, а в то утро особенно, было набросать слова благодарности и отказаться. Однако когда Сиком принес перо и бумагу, я решил поступить иначе. Бессонная ночь, агония одиночества неожиданно пробудили во мне стремление отвести с кем-нибудь душу. Луиза была мне ближе всех. Итак, я написал ей, что приеду утром в город и отыщу ее в церкви.
— Отдайте это груму мистера Кендалла и скажите Веллингтону, чтобы он оседлал Цыганку к одиннадцати часам, — сказал я.
После завтрака я пошел в контору, привел в порядок счета и написал письмо, начатое накануне. Мозг мой работал вяло, как в тумане, и я, скорее в силу привычки, чем по необходимости, отмечал факты, цифры и выписывал их на листок. Покончив с делами, я прошел в конюшню, торопясь уехать из дома и оказаться подальше от всего, что было с ним связано. Я не поехал по аллее через лес, полный вчерашних воспоминаний, а свернул в сторону и напрямик через парк поскакал к большой дороге. Моя лошадь, резвая и нервная, как молодая лань, испугавшись непонятно чего, насторожила уши, встала на дыбы и бросилась в кустарник. Неистовый ветер на славу потрудился над нами обоими.
Ненастье, обычное для наших краев в феврале и марте, наконец наступило.
Не было больше мягкого тепла последних недель, гладкого моря, солнца.
Огромные хвостатые тучи с черными краями неслись с запада и время от времени с неожиданной яростью обрушивали на землю потоки града. Море в западной бухте кипело и билось о берег. В полях по обеим сторонам дороги кричали чайки, усеявшие свежевспаханную землю в поисках взлелеянных ранней весной зеленых побегов. Нат Брей, которого я так быстро выставил прошлым утром, стоял у своих ворот, укрывшись от града свисающим с плеч мокрым мешком; он поднял руку и прокричал мне приветствие, но ветер отнес звук его голоса в сторону.
Даже на большой дороге я слышал шум моря. На западе, где мелкая вода едва покрывала песок, оно отливало от берега, взбивая пушистую пену, на востоке, перед устьем, катились огромные длинные валы; они обрушивались на скалы у входа в гавань, и рев бурунов сливался с воем колючего ветра, который сносил живые изгороди и гнул долу покрытые почками деревья.
Я спустился с холма и въехал в город. Людей на улицах почти не было, а те, кого я видел, шли, согнувшись под ветром, с покрасневшими от холода носами. Я оставил Цыганку в «Розе и Короне» и по тропинке поднялся к церкви.
Луиза пряталась от ветра на паперти между колоннами. Я открыл тяжелую дверь, и мы вошли в церковь. После ненастья, бушующего за стенами, она казалась особенно тихой; на нас дохнуло знакомой прохладой, гнетущей, тяжелой, и запахом тления, какой бывает только в церквах. Мы сели у лежачей мраморной фигуры моего предка в окружении фигур рыдающих сыновей и дочерей, и я подумал, сколько Эшли рассеяно по нашей округе — одни лежат здесь, другие в моем собственном приходе, — как они любили, страдали, как обрели последний приют.
В церкви стояла тишина, и мы инстинктивно заговорили шепотом.
— Я давно переживаю из-за тебя, — сказала Луиза, — с Рождества и даже раньше. Но я не могла сказать тебе этого. Ты бы не стал слушать.
— Напрасно, — ответил я, — до вчерашнего вечера все шло очень хорошо. Я сам виноват, что сказал лишнее.
— Ты бы и не сказал, — возразила она, — если бы не