народная и подлинно общечеловеческая поэзия двух гениев.
Пушкин и Лермонтов. Лермонтов и Пушкин. Только подумаешь про одного — в памяти встает другой… Так оно идет, без конца повторяется с тех дней, когда ты впервые заглянул в сказочное, чудесное царство их слова.
Особенно сильно и неповторимо чувствуется это — и я наконец-то знаю — на Кавказе. На том Кавказе, что был их карой, их вдохновением, что стал для одного из них могилой.
С вершины Машука, куда нас взвил на «Волге» веселый таксист, — прямо орлиный кругозор. На живописный Пятигорск, который сотнями белых домов и садиков разбегается по низине. На отдельные горы — Змейку, Верблюд, пятиглавый Бештау, Кинжал и другие, окружающие город зелено-серыми пирамидами. На горный хребет, снежно белеющий на манящем радостном горизонте. Видать и место под горой, где вражеская пуля так дико, непростительно оборвала жизнь того милого кривоногого Мишеньки, который со слезами на глазах, с ножом в детской руке бросался защищать дворового мужика, избиваемого по приказу милой хозяйственной бабушки-крепостницы. Того бесконечно обаятельного, родного Михаила Юрьевича, которому было только двадцать шесть, когда и на его уста легла холодная печать.
Часто говорится, что дело, начатое Пушкиным, продолжил Лермонтов. Кто-то писал, что утрату Лермонтова судьба компенсировала России Львом Толстым, юность которого и начало творческого пути тоже связаны с Кавказом.
Это — прежде всего — слово о бессмертии поэзии, о величии народа, что рождает поэтов, о красоте земли, что их вдохновляет.
В Пятигорске — и это совершенно естественно — больше всего и думаешь и чувствуешь об одном из этой великой тройки.
В Пятигорске начиналась весна.
Я уверен, что не была бы она, моя первая кавказская весна, такой роскошно солнечной и привольной, не заставляла б она так глубоко, счастливо задумываться, если б не Печорин, не Бэла, не Л4аксим Максимыч, не послушник Мцыри, если б не песни о том, как степью лазурной плывут белые тучки-изгнанницы, как говорят высокие звезды…
И еще — если бы не обычный казачий домик в белой гуще других низких, уютных домов, домик, в окна которого видать и Машук, и Бештау, и старую черешню.
Скромную, очень нужную, в нежно-белом цветении.
1964
СКРИПКА ПОЕТ
Перевод Д. Ковалева
Диву даешься, счастливому диву — сколько ее, красоты, и как это я мог жить, не повидав до сорока пяти… ну, скажем, озера Луковского, с вековыми дубами и серыми крестами на косе, или могучей ласковой реки Горыни?..
Красоту видели мы вначале из окошек «кукурузника», который нас, троих следопытов народного слова, нес над островками полей, над лесами и щедро залитыми нынче болотами Пинщины. Низко летели — знай себе любуйся. Но недолго. Только что поднялся, кажется, наш «ПО-2», а уже и садится на поляне у леса. Представляю — даже и «ноги» наставил навстречу земле, как грач. Сели. Идите нюхайте доброе жито да бульбу в белом густом цветении. Хоть ты с дороги сверни да полежи ничком!..
Давыд-Городок.
Можно слетать на Марс, вернуться оттуда и застать над Горынью все ту же бабку с удочкой. Стоит, старая, как и стояла сотни лет, спокойно и безразлично. Забрасывает по-бабьи смешно, через голову, поплевывает на червяка, изредка снимает в ведро красноперку…
Много их здесь, рыбаков женского пола, от пяти и до ста, и никого это не удивляет.
Светлая хата над самой рекой. В огороде растут только цветы, которые здесь издавна выращивают на семена. И очень любят, не просто торгуют. «Анютины глазоньки», — растроганно приговаривала тетка над ситом микроскопических семян.
Хозяин, толковый и приветливый мужик, охотно дал нам за сходную плату моторную лодку, послал с нами сына, загорелого девятиклассника.
Так мы смотрели Горынь, а затем Припять. Немного удили, останавливаясь в соблазнительных местах, а больше любовались, с бодрым постукиванием летя по прозрачной и тихой воде.
Все красивое, но белые «гуски»[23] в Волчьем озере, в которое мы вскоре вошли из черноводной, спокойной и только чуть-чуть не через край наполненной Припяти, красивые особенно. На сплошном зеленом настиле из листьев гуски — ну прямо гусиная ферма, большущая, только без гогота. И мы пошли здесь без постукивания, на веслах, медлительно раздвигая лодкой зелено-белый тянучий настил. Вблизи цветы лилий напоминали мне живое еще с детства представление: разрезанное крутое яйцо… Нет, на этот раз, — может, от дум про бомбы и детей, от тяжелых дум, которыми закончился мой вчерашний день, — гуски казались мне сложенными ладошками с весело растопыренными пальцами-лепестками…
А сверху — роскошное солнце и белые облака. Плывут вольготно — словно и не плывут. И высоко-высоко!..
Потом, под вечер, нас мотал по колдобинам автобус. Будто специально нанятый, чтобы так мотать. Но все равно мы любовались. И полем по сторонам дороги, хатами под грузом аистовых гнезд и солнечным лесом…
Душою нашей пассажирской компании была разбитная, еще не старая цыганка. Рассказывала, хорошо по-белорусски, о самом большом счастье своей бродячей молодости — как она, сидя рядом с отцом на возу, проехала с целым табором, дорогие начальнички, через всю Варшаву!..
Следом за воспоминаниями она пустилась в теорию — начала объяснять нам их тягу к кочевью. Говоря, время от времени покрикивала на Герасима, своего босоногого мальца, который все лез и лез, высовывался из окна.
Потом в автобусе пела скрипка.
Играл старый цыган. Без шапки, лысый, в солдатском галифе и тяжелых с виду кирзовых сапогах. Мы догнали его на выезде из очередной деревни, шофер сам остановил, а «батька» сразу, только умостившись на заднем сиденье, начал играть. За проезд. По привычке.
Она и пела, и плакала, и рассыпалась смехом, его скрипка. И это было необычно до самой настоящей радости — там, в глухом полесском лесу, на беспокойной и пыльной дороге!..
Да тут один из нас ошибся… Просто не знал, что выйдет из этого, — взял свой фотоаппарат и снял скрипача. Раз. Затем для верности еще раз.
И скрипка смолкла.
Цыган и цыганка заговорили по-своему, громко и непонятно. Затем старик положил скрипку в футляр, взял мешок, подошел к шоферу, оглянулся на нас и потрогал его за плечо. Автобус остановился.