Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды мать даже заставила робкого и совершенно не спортивного доктора геологических наук купить себе ботинки с коньками и потащила его с собой на каток на Патриаршие пруды. Правда, ничего хорошего из этого не получилось, если не считать порванных связок голеностопного сустава океанолога.
Этот вечный бой с неумолимостью времени поддерживал в ней не только физические силы, но и силу духа.
Мать умела радоваться жизни, и в этом она была полной противоположностью отцу.
Отец был человеком скорее меланхолического склада души.
Кстати говоря, вторая отцова жена обладала сполна такой же жизнерадостностью, таким же брызжущим жизнелюбием, что и мать. И тем не менее, они были совершенно, просто-таки непримиримо разные. В том смысле, что вторая отцова жена радовалась радостям жизни, а мать — самой жизни, жизни как таковой.
Очень даже может быть, что отец любил именно этих двух женщин — а в том, что он любил и одну и другую, сомневаться не приходится, — как раз за это, общее им обеим, радостное мироощущение. И вероятнее всего потому, что ему самому его недоставало. Отец был веселый, смешливый, легкий и даже легкомысленный человек, но при этом он постоянно и остро ощущал необратимый — всегда и неизменно в одну сторону! — ход времени, вечное его убывание, жил прошлым, сожалением о нем и вообще воспоминаниями больше, чем надеждами на еще несбывшееся. За всякой безмятежностью он с жесткостью рентгеновского луча видел печальное или, по крайней мере, повседневное ее, как он сам выражался, Зазеркалье.
Из этого, однако, вовсе не следует, что отец был, скажем, ипохондриком. Ничуть не бывало. Просто он, говоря опять же языком музыки, то есть языком его собственной юности, наряду с каждым чистым, полным звуком слышал его дальнее глухое эхо, вместе с каждым тоном — его обертон. Эту отцовскую черту очень точно выражают известные строки поэта: «мне грустно и легко, печаль моя светла». Отец с полным основанием мог бы подписаться под ними.
Можно смело утверждать, что нечто очень схожее с подобным умонастроением — «печаль моя светла» — свойственно и отдельным представителям царства пернатых, тому же Чипу хотя бы. Многие его опусы и музыкальные пассажи были сочинены — а точнее, исполнены — в несомненном миноре. И это несмотря на постоянное наличие в кормушке конопляного семени или канареечной смеси, а в блюдце — свежей, дважды на день сменяемой бабушкой воды.
И все же глубоко не прав был бы тот, кто взял бы на себя смелость утверждать, будто в основе минора и элегической грусти Чипова музицирования лежала односложная неудовлетворенность жизнью.
Печаль, очень может быть, есть не что иное, как оборотная сторона бескорыстнейшей радости и полноты жизни, мужественное, хоть и горестное, понимание того, что эта полнота и несказанная прелесть уходят.
Это вовсе, разумеется, не значит, что надо постоянно только и делать, что печалиться об этом и лить бесполезные слезы.
Отнюдь.
Печаль, собственно говоря, это наша плата за радость.
И уж вовсе нет никаких оснований полагать, что отец был человеком минорного — в вышеупомянутом, само собой, смысле — склада души потому, что считал себя неудачником. Дело обстояло решительно противоположным образом: он и считал себя неудачником именно и единственно в силу того, что был от рождения человеком несколько печального умонастроения.
Будь он настоящим, прирожденным неудачником, он непременно завидовал бы баловням судьбы.
Отец им не завидовал. Он их даже по-своему жалел.
Что же касается до его предопределенного, казалось бы, самими нынешними холостяцкими обстоятельствами его жизни одиночества, то тут дело приняло и вовсе неожиданный оборот.
Выше уже было упомянуто, что семья — или, во всяком случае, нечто очень близкое, если не быть ригористом, к понятию «семья», включающему в себя ответственность, заботу и тревоги о ближних, чувство собственной необходимости им и получаемое в ответ (именно в ответ, а не взамен) тепло и те же заботы и тревоги, — в этом смысле семья у отца как бы была, и даже более того, ему подчас казалось, что теперь она у него есть в большей степени, нежели прежде. Речь, разумеется, идет об Ольге, матери и бабушке.
И никакой, как казалось отцу, роли не играет то обстоятельство, что он живет не под одной крышей с этой своей семьей, а на другом конце Москвы, точнее — у черта на рогах, в Чертанове.
Но и там он был не один.
Короче говоря, бабушка была не единственной его тещей.
У второй отцовой жены была мать, и эта мать — вторая отцова теща — жила вместе с дочерью и очередным ее мужем, то есть с отцом, в недорогой кооперативной квартире в Чертанове. И когда ее дочь уехала со своим скрипачом-французом во Францию, эта вторая по счету отцова теща осталась с отцом в Чертанове.
Не исключено, что она просто-напросто несколько подустала от неутомимой влюбчивости, точнее — от неиссякаемой, прямо-таки пугающей любвеобильности собственной дочери.
К тому же тут, в Москве, была могила ее мужа, который умер еще до того, как их дочь вышла замуж за отца.
Не исключено также, что она, как и бабушка, тоже любила отца.
Как это ни покажется неправдоподобным со стороны, но похоже, что тещи любили отца больше или, по крайней мере, дольше, чем жены. Конечно же подобное явление — редкость и уж во всяком случае исключение из правила.
Кстати говоря, вопреки распространенному мнению, далеко не каждое исключение призвано подтверждать общепринятое правило.
Во всех прочих отношениях вторая теща отца была совершенно другим человеком, нежели бабушка. Если угодно, диаметрально или даже полярно противоположным.
Вторая отцова теща была светской женщиной.
Покойный ее муж был в войну морским офицером на Северном театре военных действий. Правда, он служил в интендантстве.
В комнате тещи на стене, на самом видном месте — над телевизором, висела мужнина фотография первого послевоенного года, до демобилизации: чуть нахмуренное, крупное лицо, остриженные ежиком, в первой легкой седине волосы, золотые капитан-лейтенантские погоны, золотой же пояс и на нем, искрясь в свете трехсот-ваттовых ламп фотографического ателье, — кортик.
Теща и по сей день хранила в ящике буфета этот офицерский золоченый кортик и награды мужа. Среди них было два ордена Отечественной войны и один Красной звезды: интендант интенданту тоже рознь.
На противоположной стене висел такого же формата и в такой же латунной окантовке портрет самой тещи, сделанный в тот же день и в том же фотоателье на улице Горького, напротив Центрального телеграфа, у знаменитого в те времена фотомастера Файбусовича.
На портрете у нее был высоко взбитый по тогдашней моде, волною, кок, высветленные перекисью роскошные волосы, несколько искусственный — по требованию фотомастера — и смелый наклон головы.
После демобилизации тещин муж работал сначала главным администратором, а потом, до самой пенсии и скорой после пенсии смерти, — заместителем директора Дома кино на улице Воровского, или, как сказала бы покойная бабушка, на Поварской.
Отсюда, собственно говоря, и светскость тещи.
За долгие годы работы мужа в Доме кино она не манкировала ни одним просмотром, ни одной премьерой, ни одним банкетом или приемом для иностранных кинематографистов, не говоря уж о фестивалях и всевозможных кинонеделях, и очень скоро стала — так ей, во всяком случае, хотелось думать — совершенно своим человеком в мире экрана.
Она поразительно легко и быстро усвоила не только внешний блеск, свойственный этому миру, не только все профессиональные выражения типа «крупный план», «некоммуникабельность», «монтаж», «новая волна» и прочее в этом духе, но и стала чем-то вроде неофициальной гостеприимной хозяйки Дома кино — сценаристы и режиссеры целиком доверялись ей в том, что касалось выбора меню, рассаживания гостей и иных деталей премьерных банкетов и коктейлей для зарубежных коллег.
Со временем и ее суждение о том или ином фильме стало немаловажным фактором в формировании единого и обязательного для всех общественного мнения.
Кстати говоря, она еще и сейчас, в свои шестьдесят с немалым, давно овдовев и поневоле отойдя от светского коловращения, не теряла, по ее собственному выражению, форму, регулярно красилась под блондинку и делала педикюр, и если смотреть на нее со спины, так ей вообще можно было дать не больше пятидесяти. Ну от силы — пятьдесят пять.
Отца она приняла и полюбила далеко не сразу. Растерянная и даже напуганная избыточной любвеобильностью дочери, она просто-напросто опасалась самого факта третьего (и, как вскоре выяснилось, отнюдь не последнего) брака дочери. Поэтому она еще долго с опаской и недоверием приглядывалась к отцу.
К тому же в мире, в котором она столько лет жила и к которому — пусть даже не прямо, а лишь по касательной — принадлежала, профессия теннисного тренера с незаконченным высшим образованием была не из самых престижных.