Во всем остальном он с ранней молодости проявлял прилежание и мудрость, вполне владея как своими чувствами, так и своею внешностью. Холодный и сдержанный в разговоре, несмотря на лежащее в основании его характера тщеславие, он умел управлять своими взглядами, жестами и выражениями — вопреки некоторой раздражительности. Он легко и быстро работал с желанием усовершенствоваться и был более расположен к наукам и к искусствам, чем к литературе. Будучи с внешней стороны одинаково невосприимчивым к похвалам и к критике, он в душе был к ним очень чувствителен. Одним словом — это был настоящий дипломат, благодаря счастливой наружности, гибкой натуре и тщательному воспитанию.
Я легко к нему привязался. Откровенность и живость в моем обращении слишком отличались от его холодности и сдержанности, чтобы не обратить его внимания, а так как нас пленяет то, что нас поражает, не досаждая нам, то мы скоро сблизились. Он чувствовал, что у меня ум живее и что я обладаю более пылким воображением, но в то же время сознавал, что у него больше мудрости и рассудительности, чем у меня, благодаря чему он был менее сдержан со мною, чем можно было ожидать вначале в виду его положения и его характера. Однажды он зашел ко мне, чтобы сказать мне, что ему хотят поручить посольство в Пруссии и что его мать очень желает, чтобы он его принял, но что он чувствует себя не достаточно способным, чтобы взять на себя это поручение. Берлинское место считалось очень скользким, и, хотя оба Двора тогда были связаны общею опасностью, грозящею им со стороны Франции, требовался все-таки более чем обыкновенный талант, чтобы поддержать столь новые для обоих Дворов отношения. Так как я основательно знал и страну, и человека, о котором шла речь, то советовал ему принять. Он последовал моему совету, и его назначение не заставило себя ждать. Он тотчас же отправился на новое место служения, и так как я мог встретиться с ним лишь через несколько месяцев, то дал ему теперь же необходимые для начала инструкции[275], — не в смысле политики, ибо он по этой части знал больше меня и я побоялся бы дать ему в этом отношении советы, которые могли противоречить намерениям моего правительства, а для характеристики тех лиц, с которыми ему пришлось бы иметь дело с первых же дней. Он остался доволен этими инструкциями и помимо той страсти, от которой он еще далеко не исправился, т. е. ухаживания за женщинами, которые были в моде, он вел себя в Берлине как образцовый дипломат; в упомянутой же страсти он дошел до того, что даже королева Луиза заподозрила его в том, что он относился к ней недостаточно почтительно. Его дом в Берлине считался весьма приятным и должен был иметь эту репутацию в стране, где не было подобного дома, всегда открытого для приезжих иностранцев.
Наша дружба укрепилась вследствие одинаковых привычек. Но Европа приближалась к событиям, которые должны были потрясти ее в основании и на столь продолжительное время. Я скоро после этого вернулся в Россию и встретился с Меттернихом лишь в 1807 году, в Париже, где он тогда был послом. Он принял меня по-дружески, чему я очень обрадовался. Он, правда, прибавил к этому некоторое величие, но я ему это легко простил, ибо понял, что он хотел показаться мне во всей своей славе.
Я знал его раньше, когда он, на менее важном посту, чувствовал себя немного неловко; теперь же он не боялся большого плавания, и я остался им менее доволен. Но наше положение в обществе резко изменилось, и это зависело от общественных успехов, имеющих во Франции решающее значение. Я имел огромный успех в обществе, потому что я, благодаря моим манерам, моей речи и даже благодаря моим недостаткам, чувствовал себя коренным французом, и что мое политическое ничтожество лишало любезности, коими меня осыпали, всякой остроты. Попав с самого начала в высшее общество, я имел там вид оранжерейного растения, разведенного в лучшие дни старого режима. Мне не платили, с тем, чтобы я принимал черное за белое, или чтобы я бранил сегодня то, что я хвалил вчера; я громко возвышал свой голос там, где никто не решался высказывать свое мнение и слово оставалось за мною по той простой причине, что никто не смел его выговорить. Меттерних не мог видеть никого, кроме Двора и правительства, и должен был дружиться с приверженцами нового порядка вещей, когда же ему случайно приходилось бывать в других кругах, его там боялись, и он их боялся. Он был хорошо сложен, хорошо одет, довольно любезен, но все это носило немецкий отпечаток. Он ведь был послом и мог собирать сведения только за деньги и иметь успех только ценою угождения, тогда как я, не представляя из себя ничего и пользуясь даже репутацией быть слегка в опале у своего Двора, мог войти в интимные сношения со всеми партиями и без всяких с моей стороны расходов, все видеть и все знать.
В положении моего старого друга ничего не могло быть более выгодным и полезным, как наша близкая дружба; но по причине ли самолюбия, или по своей недоверчивости — он предпочел запереться в величии своего посольства и окружить себя таинственностью. Он делал вид, что уже знает то, чего он не мог опровергнуть; и то, что он считал возможным еще скрывать от меня, он высокомерно оспаривал. Впрочем, мы не могли согласиться с ним на счет принципов поведения. Система раболепства и двуличности, которую европейские дипломаты приняли в отношении Бонапарта, казалась мне столь же унизительной, сколь бесполезной. Этот завоеватель, который, говоря откровенно, был обязан своим величием мелкоте своих современников, мог легко быть приведен в смущение откровенностью и уважать твердость характера: это надо было знать и этим пользоваться. Но этого как раз никто из лиц, приставленных к нему, не знал и этим не руководствовался. Меттерних правильно говорил, что каждый посол, аккредитованный при Бонапарте, само собою становился премьер-министром Двора, представляемого им, и что он должен был иметь соответствующие полномочия. Но это была лишь посылка, из которой следовало сделать весьма важный вывод, не приходивший в голову ни ему, ни другим, а именно, что этот полномочный премьер-министр никогда не должен отступать от принципов, которые он провозгласил, и не должен стараться усыпить пошлыми фразами и истрепанной лестью наиболее внимательного из всех монархов. Сколько раз я ни умолял князя Куракина, русского посла, разъяснить своему Двору, что первый из государей, который скажет «нет», без дальнейших разговоров, на какое-нибудь предложение тюильрийского кабинета, заставит Бонапарта отступить! Но страх обуял весь свет. Монархи, первые министры, послы лишились как будто зрения, слуха и, что главное, храбрости. Имя Бонапарта имело на кабинеты и на войска такое же действие, как имя Ибудакали в опере «Багдадский Калиф».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});