– Светочка! Радость-то какая – вы прибыли! – воскликнул он. – Я жду, жду.
– Калорийку вам искала, на Калининский в «Хлеб» ездила, а то тут нет, – сказала Светка, – и творог достала, пойду сделаю вам ленивые вареники.
– Тут нет кухни, Светочка, – сказал он.
Действительно, не было двери, ведущей в коридор, а во всех окнах комнаты (вот что – иначе!) виднелась снежная равнина.
– Я не голоден. Сядьте, – сказал Александр Илларионович, – поговорим. Рассказывайте.
Он всегда ей говорил: «Рассказывайте», будто она была вместилищем вороха новостей, интересных событий. Будто ее жизнь не тянулась по веревочке «поликлиника – вызовы – дом», где ее собственные житейские передряги были однообразны и никакого интереса представить не могли. Но ведь он уже давно был замурован болезнью в этих четырех стенах с тонкой перегородкой, где пульсировал воинственным перестуком каблуков Юлии враждебный мир. А Светка приходила с воли. И рассказывала про пациентов, про Вадика и Рудика, про Валентину. Про Леокадию Петровну и ее Париж. Он слушал жадно, смеялся, горевал вместе с ней.
– Рассказывайте, – повторил Александр Илларионович.
– Мне сказали, что я астральное тело.
– В каком смысле? – он нахмурился, не понял, а потом: – Да, да, пожалуй. Применительно к бытующим категориям нравственности, вы действительно надземны.
– Нет, – поправила Светка, – это означает, что у меня сильное поле и я могу воздействовать на болезни и прочее.
– Кто это сказал?
– Так, одни люди, – неудобно же было говорить, что это «шапки».
– Как воздействовать? – Александр Илларионович заинтересовался, оперся ладонями о подлокотники.
– Наложением рук. И дистанционно. – Но для точности добавила: – Наверно.
Он улыбнулся нежно, почти влюбленно:
– У вас и вправду целительные руки, я могу присягнуть. Но главное – могущественное поле вашей души, способное врачевать недуги нравственные.
– Тоже наложением или дистанционно? – с сомнением уточнила Светка.
В комнате плавал полумрак, но снежное поле в окнах светилось, как подожженное лиловым пламенем спирта. «Где же Максим Максимович?» – с ужасом спохватилась Светка, бросилась к окну. Белизна была чистой и бескрайней. Сильное снежное поле растворило в себе слабого Шереметьева. А Светку – нет.
«Может, правда, надо попробовать! Наложением? Или дистанционно?» – подумала она.
Но лукавить с самой собой не хотелось. «Шапки-дуры могут свою ахинею нести, а она-то, Светка, ни в какие „сеансы“ не верит, все-таки медицинский работник». Но в то же время манило сказанное Александром Илларионовичем про лечение нравственных недугов. «А вдруг я правда могу?»
VIII
В давние времена, когда в городе Ташкенте проложили первую трамвайную линию, какой-то старый узбек, созерцая движение трамвая, этой непостижимой повозки без лошади, а лишь твердой вздыбленной уздой касающейся натянутой над улицей проволоки, сокрушенно покачал головой:
– Ай, ай, ай! Совсем человек дурак остался!
История эта, когда-то рассказанная Швачкину, всегда приходила на память Федору Ивановичу, когда он читал об очередном чуде научно-технического прогресса. Его ум гуманитария, которому были доступны любые философские категории, ум, умевший «разъять алгеброй гармонию», школярски пасовал перед самым немудрящим порождением технической мысли. Вопросы «Почему звенит дверной звонок?» или «Что приводит в движение автомобиль?» – были пронизаны для Швачкина устрашающим мистицизмом.
А неутомимый век ежедневно сжимал вокруг Швачкина плотное кольцо информации, и из этого окружения непостигаемости, член-корреспондент наш никак прорваться не мог.
Если подумать: ну, не мог и не мог. Каждому свое. Однако и это обстоятельство тяготило Федора Ивановича, вздымая целые «цунами» неприязни к коллегам из отделения естественных наук, позволявшим себе свободные и безапелляционные суждения по вопросам литературы и искусства. И когда разговор переходил на проблемы научных открытий в областях, не подвластных швачкинскому пониманию, он и говорил: «Совсем человек дурак остался!»
Однако говорил он это с интонацией, которая внушала собеседнику: вы вот позволяете себе высказываться о предметах, в которых вы ни уха, ни рыла, а я тоже мог бы поразмышлять о ваших технических изысках, но понимаю в отличие от вас, как смешны разглагольствования дилетанта.
Могущество швачкинского ума и эрудиции никем не должно было ставиться под сомнение.
Цитатой старого узбека Швачкин пользовался и в иных целях. В целях унижения подчиненного или студента.
Случалось, на каком-нибудь совещании некий научный сотрудник выступал с анализом великого творения и сообщал о сделанных им открытиях. Если Федор Иванович чувствовал, что сообщение действительно интересно и оригинально, раздражение сразу закипало в нем. И тогда он, сбивая с мысли говорящего, вступал:
– Вот слушаю и думаю: Господи, как все механистично в вашем анализе, как все по скучным полочкам разложено! А я, простите, перечитывал на днях это сочинение и ловил себя на счастье непостижимости таинства. Как говорил один старый узбек: «Совсем человек дурак остался».
Изобличенный в прямолинейном примитивизме, оратор сбивчиво проборматывал хвост сообщения и в погребальном молчании зала сходил с трибуны.
Подобную речь Федор Иванович на днях произнес в университетской аудитории, когда один из студентов позволил себе выразить несогласие с определенным пассажем швачкинской лекции, предложив свою версию прочтения разбираемого произведения.
А через десять минут Федор Иванович получил записку: «Чем измываться над студентами, лучше бы подумали, что сами совсем дураком остались. Ирина Бекетова с вами знается только из корыстных соображений. А сама Ивана Соконина охмуряет. Стыдно в вашем возрасте и с больной ногой».
Записка была написана измененным почерком, и никакой графологический анализ студенческих работ авторства ее Федору Ивановичу не открыл. Но мы-то знаем, что писала ее студентка, приходящаяся родной сестрой Песцовой шапке и имевшая возможность почерпнуть все сведения из телефонных разговоров сестры с Ириной и другими Шапками. Мы знаем также, что автор записки была влюблена в униженного Швачкиным студента и, не имея серьезных научных аргументов в поддержку теории возлюбленного, прибегла к этому способу мести Федору Ивановичу. И оказалась права. Записка возымела действие, на которое ни один самый веский научный аргумент претендовать не мог.
К тому же последующие события усугубили впечатление от этого эпистолярия мелких форм.
Судьба же кинула и подарок: Кучинский «прокололся».