Деятельность он понимает совсем не так, как князь Василий Курагин, чувствующий себя как рыба в воде, когда на светских раутах заводят «равномерную, приличную разговорную машину». И ум, в представлении Николая Андреевича, должен проявляться совсем иначе, чем в политических начинаниях, которыми, познакомившись с реформатором Сперанским, будет одно время увлечен — а затем безнадежно разочарован — князь Андрей. Для Болконских, и отца, и сына, деятельность, ум должны быть подчинены не «внешним событиям мира», которыми Пьер так старался увлечь своего старшего друга, когда, уже после Аустерлица, после пережитого князем Андреем духовного перелома, они увиделись в Богучарове. Не разделяя увлеченности Пьера либеральными идеями, князь Андрей доказывал тогда, что все эти события значат очень мало, а вероятно, ровным счетом ничего не значат перед лицом другого и высшего — «человеческого достоинства, спокойствия совести, чистоты».
Можно не сомневаться, что в этом споре двух главных героев «Войны и мира» Андрей Болконский озвучивает мысли самого автора. К тому моменту, когда Толстой писал сцену их встречи в Богучарове и разговора на пароме, он уже давно оставил общую концепцию, выраженную названием «Три поры», и сосредоточился на эпохе наполеоновских войн, однако об исторических иллюстрациях не шло и речи. Напротив, безразличие, с которым князь Андрей относится к «внешним событиям», особенно после Петербурга, где он был членом важной комиссии военных уставов, едва ли характеризует умонастроение русской аристократии в первые годы александровского правления. Однако оно свидетельствует о настроениях самого Толстого, когда он приступал к «Войне и миру».
Некоторые интерпретаторы этого романа утверждали, что в действительности Толстой создал произведение не об истории, а о современности. Это сильное преувеличение, но все-таки не совсем домысел. Сам Толстой назвал свою книгу «картиной нравов, построенных на историческом событии», то есть признавал, что описанные им «нравы» принадлежат определенной эпохе. Однако археологом в литературе он, в отличие, например, от высоко им ценимого английского романиста Теккерея, все-таки себя не ощущал. Ему бы и в голову не пришло выдавать свою книгу за свидетельство непосредственного участника событий, следуя примеру Теккерея, который в своей «Истории Генри Эсмонда», написанной через сто пятьдесят лет после царствования королевы Анны, строит рассказ как воспоминания очевидца. А для этого старательно стилизует манеры и речь персонажей, стремясь создать иллюзию, будто перед читателем недавно найденные мемуары, да к тому же печатает свой роман давно вышедшим из употребления шрифтом на старинной бумаге, с трудом им отысканной у каких-то лондонских негоциантов.
Толстой избегал параллелей с современностью, а если они все-таки обнаруживались, то не превращали книгу в завуалированный отклик на актуальные общественные вопросы. Не потому, что оставался к этим вопросам равнодушным. Он был далек от приверженцев «чистой поэзии»; Фет, лучший из них, не зря называл Толстого Menschenverbesserer — исправителем рода человеческого, деятелем «и по природе, и по положению». Однако увлечение новой педагогикой у Толстого прошло, а после опыта посредничества в первый год после реформы он остыл и к практическим начинаниям либерального толка. Все это, по его тогдашнему убеждению, не должно было затрагивать область искусства.
Летом 1865 года, когда работа над «Войной и миром» шла полным ходом, Толстому прислал два своих романа Петр Боборыкин. Он тогда был редактором «Библиотеки для чтения», где Толстой когда-то печатался у Дружинина, и истинная цель Боборыкина состояла в том, чтобы заинтересовать Толстого своим журналом. Из этих стараний ничего не вышло: Толстой был связан обязательствами перед «Русским вестником», а журнал, в котором художественный раздел занимали, главным образом, сочинения плодовитого Боборыкина, ему не понравился прежде всего тем, что это была беллетристика, поглощенная «вопросами»: земством, женской эмансипацией и прочими материями, которые почитались очень важными в петербургской литературной среде.
Для искусства, утверждал Толстой в ответном письме Боборыкину, эти «вопросы» не только не занимательны, но их просто не существует. И вот почему: «Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».
Он верил, что написанное им на этот раз останется в литературе надолго, может быть, навсегда. А чтобы это произошло, следовало оставить в стороне волнующие современные проблемы, о которых завтра и не вспомнят, потому что явятся другие, и пойти дальше реконструкции минувшего с достижимой, по его силам и знаниям, точностью, поскольку точность все равно окажется относительной. Даже если она будет безукоризненной, как у Теккерея, это не решит основной задачи: сделать так, чтобы на страницах его книги была сама жизнь, заставляющая плакать, и смеяться, и любить ее безмерно.
Замысел требовал не историзма и не злободневности, а вторжения в мир вечных вопросов человеческого бытия. Когда, по прошествии трех лет работы, это окончательно прояснилось для Толстого, идея декабристской хроники с необходимым прологом и завершением после Сибири — «три поры» — была предана забвению. Повествование, доведенное до 1812 года, потекло не по тому руслу, которое вначале для него предполагалось.
* * *
Жанр этого повествования долгое время был не вполне ясен самому автору, а критики, которые активно отзывались и на публикацию первых частей «Войны и мира» в «Русском вестнике», и на полное издание, появившееся в 1868–1869 годах, и вовсе его не поняли, что привело ко многим недоразумениям. Писали, что читателю предложена «попытка воен-но-аристократической хроники прошедшего, местами занимательная, местами сухая и скучная». Писарев заявил, что это «образцовое произведение по части патологии русского общества», галерея уродливых типов «старого барства», для которого закрыт «мир мысли», так что все его интересы ограничиваются карьерными успехами, выгодными браками и раболепством перед властью. Правда, Пьер, князь Андрей и Наташа признавались более сложными характерами, но о них апологет «мыслящего пролетариата», увлекшись обличениями прихлебателя Бориса Друбецкого и тупицы Николая Ростова, не написал ничего. За него это сделал знакомец Толстого еще по Казанскому университету Берви-Флеровский, который утверждал, что во всем романе нет ни одной сколько-нибудь интересной фигуры — одна лишь бьющая в глаза «умственная окаменелость» да еще и «нравственное безобразие».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});