— А потом я повешусь, или сойду с ума, или стану инженером.
Она очень аккуратно погасила сигарету, посмотрела в окно на безостановочно ходящие ноги.
— Ну и подумаешь. Из тебя получится неплохой инженер.
В самом деле. Что тебе терять? Ты не художник. Ты, наверное, сам это знаешь. Сфорца и не покупает художников. Зачем ему чужое мироощущение? Он покупает только ремесло. Технические навыки. Ты умеешь делать небо. И ничего больше. Ладно. Он покупает твое небо. Вольпер делал хороший штрих и не чувствовал цвета. Ладно. Он купил его штрих. Посмотри, что из этого стало: он написал «Бурю». Я отдам вас всех за один мазок на этой картине. Он не крадет. И не пользуется чужим. У него просто нет времени. Он поздно начал. Ему бы начать на десять лет раньше. Он работал врачом. Он был изумительным врачом. К нему записывались за год. Ему платили любые деньги. Потому что он вытягивал самые безнадежные случаи: полных идиотов — из мрака, из хаоса, из ниоткуда. У него был метод. Совершенно неожиданный. Никто даже не подозревал, что можно подойти с этой стороны, а он подошел. У него десятки статей. Он мог защитить докторскую — по совокупности. Ему давали клинику. Ты не смотри: он старый. Он просто молодо выглядит. Когда он пришел к Ялецкому, ему было уже тридцать семь. Он следит за собой. Потому что художник должен жить долго. Чтобы успеть. Ты прав. Вернее, не ты, а тот, кто сказал. Ведь какая мука — не успеть. Знать, что — можешь, и упасть с разорванным сердцем за какие-то метры до финишной ленточки. Он всю жизнь хотел писать. У него были способности. Так сложилось, что он пошел в медицину. И завязалось тугим узлом — намертво. Потому что там — люди. И они должны жить. Он не мог уйти. Кем это нужно быть, чтобы взять и уйти от больных, которые даже не понимают, что они больные — чувствуют мир по кусочкам, цепенеют в ужасе, если раздастся громкий звук, или по-детски восторгаются при виде горящей спички. Когда он, наконец, вырвался, ему было тридцать девять. Ты этого не поймешь — в тридцать девять лет начать жизнь с нуля. Гоген стал писать в тридцать пять. И успел. Хотя мы не знаем. Может быть, как раз не успел. Не сказал главного. И, погибая на крохотном острове, посреди океана, под яркими южными звездами, в смертной тоске, галлюцинируя, видел это несказанное — единственный из всех людей на Земле знал, что уносит с собою целый мир, который уже никто не увидит никогда больше.
Она взяла Климова за руку. Сильно сжала. Заглянула в глаза.
— Я прошу тебя. Отдай ему небо. Я тебя никогда ни о чем не просила. Сколько тебе нужно? Скажи любую цену. Деньги не имеют значения, только — время. Он к ним равнодушен. Он все оставил семье. Он два года работал дворником и жил в тесной комнатушке. В закутке. В четыре утра он поднимался и сгребал снег с тротуаров, а потом писал до полуночи. Окоченевшими пальцами. У него суставы распухали. Ему до сих пор больно сгибать. Но через два года он понял, что не успеет. Постановка техники съест у него десять лет. А у него не было десяти лет. И он не хотел тратить целый год, чтобы овладеть каким-то штрихом. Он хотел получить его сразу, за полчаса. Потому что не штрих определяет. И не твое небо. Главное
— что сказать. Он покупает у вас, потому что вам сказать нечего. Ну как бы у ребенка отбирают счетную машинку: ребенок сломает и бросит, а взрослому пригодится. Ведь все равно пропадет. Что ты сделал за три года, как мы расстались? Две картины? Вы растрясете, размельчите, разболтаете. Боже мой, сколько вы болтаете! Что-то ненормальное. Лавины, водопады болтовни! Не его вина, если потом вешаются или уезжают. Его не касается. Он изгоняет посредственность. Всех тех, кто умеет только болтать. Потому что жить невозможно — сколько посредственности. Стоит у горла, как мыльная пена. Кричит — требует признания, места и своей доли восторга. Он не может уничтожить Букетова. Ему не по зубам. Но он хочет, чтобы не выросли еще десятки таких же. Он жесток. А кто не жесток? Это справедливая жестокость. Делай или уходи. Другого нет. — Она сказала умоляюще: — Отдай ему небо. Я тебя прошу. Он же с ума сойдет. Он уже сумасшедший. Все художники сумасшедшие. Ты, например. Но ты какой-то очень скучный сумасшедший. А у него есть та самая искра безумия, которая превращает простое рисование в искусство. Я прошу тебя. Он второй месяц не спит. Он портит по десятку холстов в день. Он учится писать такое же небо. У него астения. Он уже ничего не видит. За это время он мог бы написать четыре картины. Я прошу. Пока не поздно. Потому что он научится — через месяц, через год, через пять лет, но он научится, и вот тогда ты уже не сможешь сказать: «Это сделал я», — потому что ничего твоего там уже не будет.
Продавщица лениво вышла из-за прилавка. Перевернула на дверях табличку. Выразительно посмотрела на них, скрестив руки.
Кафе опустело. Они были одни.
— Я не знаю, как он это делает, — сказала она. — Он, по-моему, и сам не понимает до конца. Какие-то прежние навыки. Он редко прибегает к этому. Но я тебе обещаю. Он сохранит то, что у тебя было. Лучшую часть тебя.
— Обед, — протяжно сказала продавщица.
Она испуганно оглянулась — забывшись. Климов перехватил ее ладонь.
— Поедем ко мне.
— Что?
— Поедем ко мне. Только один раз. И больше никогда.
Брови ее удивленно поползли вверх. Она вырвала руку. Встала, начала застегивать пальто. Пуговицы не пролезали.
— Тебе нужно мое небо? — противным голосом сказал Климов.
Ему мешала внимательная продавщица.
— Не говори глупостей, — быстро и холодно сказала она. — Я — замужем.
Дребезжала железная крышка над дверью. Она была не закреплена. Подходя к тротуару, автобус сильно кренился набок. Казалось, опрокинется. Шаркал шинами о бровку, надсадно бурчал. Климова втиснули в самый угол. Руками он мог пошевелить, а телом — нет. Как жук на булавке. Чья-то зимняя шапка лезла в лицо затхло пахнущим мехом. Приходилось отворачиваться, напрягая шею. В заднем окне, вибрируя, отъезжали морозные дома — верхние этажи, тронутые рыжим утренним солнцем: улица была узкая. Разрезанное проводами, сияло промытое небо. Окна под крышами ослепли от его неистовой осенней голубизны. Растопыренная ладонь просунулась между головами и уперлась в стекло. Прямо в синеву. Неестественно изогнувшись, побелела у основания. Как ручьи в половодье, вздулись темные, малиновые вены. Климова передернуло. Неужели у него когда-нибудь будет такая же безобразная ладонь? И кто-нибудь вздрогнет, заметив ее разбухшие, ветвистые вены? Надеюсь, до этого не дойдет. Надеюсь, я умру раньше. Я просто не смогу жить с такими руками. Толстые, уверенные пальцы, готовые содрать небесную синь, как полиэтиленовую пленку, и прямоугольные ногти, которыми можно резать металл.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});