Агриппина, закрыв глаза, тянулась зубами по рукаву.
Офицер вскочил и сказал злобно:
— Вот собака!…
Темная и неподвижная лежала в травах Агриппина. На потных висках прыгало оранжевое солнце. Миронов, щупая укушенное место, проговорил:
— И поиграть со скотом нельзя!… Чего ради, спрашивается, укусила?… Сама виснет!…
Он, так же твердо опираясь на пятки, ушел.
В клети у Калистрата Ефимыча говорила Настасья Максимовна:
— Я не знаю, Листратушка, а вот, бают, вера у те другая, хоть бы сказал мне. Я поверю. А то не знаю, как и верить, может, и не по-твоему. Ты скажи?
Поднялся Калистрат Ефимыч, высокий и прямой. Туго провел тяжелой и волосатой рукой по костлявому, впалому лбу и сказал:
— Нету у меня веры и не было.
— Ну и не надо ее!… А только у меня, Листратушка, кажись, ребеночек…
Настасья Максимовна отвечала мягкими, атласисто-розовыми губами.
X
Послух шел поселками, волостями, синими Тарбагатайскими горами:
— Обрелся человек новой веры в Талице.
Ездил Чиликтинской долиной культяпый Павел, сказывал:
— Сам видел — праведной жизни мужик. И силищи агромадной, в сто пудов камень подымат.
Шли больные, падучие, сглаженные. Сколько их в этих осенних ясных горах?
Из каких падин-расщелин, какими ветрами темными вынесло?…
Сначала по двое, по трое, а потом десятками стали приходить.
Густая была осень, грязная. С полуночной страны накатил синий ветер. Пахло сыростью, мхами, улетающими птицами.
Люди гнулись, как сломанные деревья. У ворот встречала их Фекла, отводила на край поселка. Здесь в маленькой избушке принимал даяния Семен, говоря беспокойно:
— А ты о деньгах молчи, он не любит. Молчи!
Вечерами лошадь с сытой шеей и сонными глазами привозила даяния в амбары Семена…
Торопливо крестясь, вползали убогие на скрипучее крыльцо. Вытирая грязные руки о половик, проползали в келью. Кисли острыми запахами звериных логовищ плоские хрящеватые уши, отрепья одежд.
— Ну, чего вам, чего? — говорил низко, тревожно Калистрат Ефимыч.
Знали убогие, порченые, что без просьбы ничего не дается. Надо просить новую веру, долго и упорно просить. Калеки хрипло, визгливо никли, ныли:
— Батюшка… помолись!… Калистрат Ефимыч, помолись!…
Матово-зеленый, пахнущий людским убожеством воздух в келье. Мелкие, зеленоватые глаза у святых на иконах. Кто-то свечу зажег перед образами.
Глядел Калистрат Ефимыч в глубокую тьму за окном. Ныли убогие. Выл тоскливым, волчьим воем на пригоне синий полуночный ветер.
Льдами несло с полуночи, льдами.
И лед шел на сердце, холодные глыбы с острыми, больно режущими краями.
Говорил Калистрат Ефимыч:
— Кому мне молиться-то, а?
Отвечали убогие:
— Сам знаешь!
Раскрыл настежь окна. Несло летом, ветра по улице прыгали розовые, желтые и голубые. Медоносными травами пахло.
Дни пахучие, медовые, розовые.
Был офицер большой и мягкий.
Но не приходил он больше. И ныло, как рысь зимой, тонко-свистяще сердце.
Хотела видеть ночами старых, грозных и омраченных богов. Горели грузные ризы, чужие стояли бога, не спускались из темных одеяний на цветные половики горницы.
Плакалась слепая Устинья:
— Ты хоть бы за меня-то помолилась, Гриппинушка! Не останавливается слеза — течет.
Но у самой Агриппины не останавливалось, текло сердце.
Ночи текли медленные и широкие, как сибирские реки. Ревели, просили любви в Тарбагатайских горах звери — кабаны, медведи и сохатые.
Избы плыли огромные, тянулись к небу зеленые деревья. Как темные цветки, отражая звезды, пахли людьми окна. Выли, тоскуя по горам, лохматые, волчеглазые собаки. Были у них огромные, желтые клыки, и, как клыки, рвали синие тучи Тарбагатайские белки — вершины.
Нет, никому не молилась Агриппина.
Такой ночью приметнулась к школе, где жили офицеры. Постучала в окошко. Вышел Миронов, большой, теплый.
Сказала Агриппина:
— Звал, что ли?
Засмеялся офицер.
— Конечно, звал! Чего долго не приходила?
Повел ее за собой.
В тесной учительской двое офицеров играли в карты. На Агриппину не взглянули.
— На пять–десять минут можно вас попросить, господа? — спросил весело Миронов.
Низенький, длинноусый проговорил:
— Пожалуйста, Николай Матвеич, располагайтесь. Мы в классной доиграем.
Они собрали карты, взяли бутылки под мышки и вышли…
И опять дни такие же непонятные и долгие. Уехал куда-то в степь офицер. Возвратясь, ничего не говорил, не приходил, не звал.
Ныли у крыльца убогие. Шелестели руками, сухими, как осенние травы.
— Не сердись, Гриппинушка, нетронутая… не сердись, молитвенница!
Выходил на крыльцо Калистрат Ефимыч, говорил:
— Уходите вы, ради бога… Ничего у меня нету!
Ползли за ним по высокому крыльцу убогие. Протяжно и озлобленно:
— Помолись… помолись!…
Под наметным сеном гнулись пригоны.
Гнулась в тоске душа. Ночью выходила Агриппина за ворота. Теплые и низкие, как коровы, дышали темно-зеленые избы. Ветер дул пахучий и непонятный…
XI
Лохматый, травоподобный, вполз в келью отец Исидор и, шумно дыша, сказал:
— Ты тут, чадо, какую это новую веру выдумал? Расскажи-ка!…
Округло поднял руку для благословения. Сел он почему-то не на стул, а на кровать. Точно спеша куда, заговорил:
— Не таи — все говори. Никто открывать про тебя не хочет. Какая это вера?
Но в голосе его была почтительность, словно говорил с благочинным. Калистрат Ефимыч посмотрел на него и спокойно сказал:
— Не знаю. Никакой у меня веры нету. Расту.
Поп шумно вздохнул, захохотал. Хохотали зеленоватые, пахнущие илом волосы, широкие одежды.
— Вот это-то и есть настоящая вера? Нет, ты в самом деле, Калистрат Ефимыч!… Скажи? А у те средства от падежника нету? Пчела мрет.
— Не занимался пчелой.
— Напрасно! Много смиренья приобрести, можно. Совсем напрасно!
Калистрат Ефимыч молчал. Поп, строго постучав ребром ладони по кровати, сказал:
— Баптист ты, должно, али хлыст. Христом себя считаешь?
— Нет.
Лохмато заорал поп:
— А ты назовись! Чего молчишь? Тогда я скажу — имеешь ты право за людей молиться или не имеешь! Зачем ты беспокойство мне причиняешь? У меня, быть может, оттого и пчела дохнет!… Мне из города пишут — сообщи, что за пророк такой, а что я сообщу — сам, мол, он ничего не знат.
— Не знат.
— Брешешь! Не могу я так написать. За такую бумагу в три шеи вытурят меня… Ты разъясни.
— Про веру-то?