Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Небо за окном уже еле теплилось. Ветер усилился – взревывал время от времени яростными порывами, и тогда дождь отрывисто-злобно хлестал по стеклу. В комнате было темно и холодно; безмолвный телевизор тускло поблескивал в неразличимом углу своею мертвою плосколицею головой. Он через силу поднялся с кресла – через силу, но уже тошно, невыносимо было сидеть, – сделал шаг, другой, подошел – машинально, чтобы не менять направления – к косо исчерканному дождевыми штрихами окну. Двор был уже черен, как заброшенный штрек, только подъездные крыльца мерцали безжизненно-желтыми, смазанными пеленою дождя ячейками. В створе противных домов, как освещенный тоннель, тянулась выхваченная фонарями из плотного, влажного мрака дорога; по ней, за режуще-черными угловатыми остовами опавших деревьев, неслышно за расстоянием неслась безжалостная стальная река лоснящихся мокрыми крышами автомобилей… Он поднял глаза: небо уже было неразличимым; в лицо ему, отгороженная бесплотным стеклом, угрюмо смотрела и казалось дышала – кулисами влажного холода из щелей незаклеенных рам – пустая черная бездна. И его единственным ощущением была неодолимо затягивающая его разум и волю тоскливая бездонная пустота: все его прежние мысли и чувства – и то, что напрасна была его прошлая жизнь, и то, что напрасна его жизнь предстоящая, и то, что напрасна жизнь всех людей на Земле, и то, что он безнадежно, до смерти один, не нужный никому и не имеющий никого, кто был бы дорог и нужен ему, – лишенный возможности делать добро и даже как будто страдать от чужого зла, – все эти его прежние мысли и чувства слились (как лучи в преломившемся спектре – заглушив, обесцветив друг друга) в одно безысходное, бессильное, безмысленное и бесчувственное отчаяние…
Он отошел от окна, прошелся, не находя себе места, по темной комнате – нажал выключатель: в люстре загорелась последняя лампочка. При свете и тоска его как-то поярчела – почти физически стала болезненной: серый от пыли ковер, серый, уродливо набычившийся телевизор, серый диван с безобразно раскрытой, явственно несвежей постелью, пыльный сервант с безликой, тусклой, как захватанные стаканы, посудой, крючконосый, грубо вырезанный деревянный орел на серванте, круглый журнальный столик с заросшей грязью лунчатой пепельницей, в которой бледно оранжевел выцветшим фильтром одинокий окурок (потушенный очень давно и уже невспоминаемо кем), бугристый кактус и засыхающая нижними листьями традесканция на подоконнике (единственное, что он делал не относившееся прямо к поддержанию своей жизни, – это изредка, насилуя себя, ее поливал; старый же кактус пил воду из воздуха комнаты); пара кресел (одно из них продавленное уже видимо больше другого), стоявших посреди комнаты локотник в локотник – чтобы он мог накрыть ее руку своей рукой, когда после ужина они садились смотреть телевизор; книжный шкаф с уже не вдруг узнаваемыми по корешкам – позабытыми – книгами, картина над шкафом – темнела оливковым прямоугольным пятном на стене, он давно уже предметно не помнил, что там было написано – какой-то сумеречный пейзаж, но где деревья, где пруд, где облако?… – все это давило, мучило, тревожило взгляд… он повернулся и ушел в темноту, на кухню. Здесь он вспомнил, что сегодня не ужинал; есть не хотелось… или хотелось?… – надо было поесть. Он включил свет, открыл дверцу шкафа (неприятно, утробно выстрелили шарнирные петли), увидел пагоду только больших, суповых кастрюль, оглянулся на мойку – раковина выше краев была завалена грязной посудой… Он чуть не завыл от тоски – но все же вытащил мелкую кастрюлю за ручку из-под груды жирно блестящих тарелок, мыть не стал – все равно вчера в ней варились пельмени, наполнил водой… перед глазами тягуче, звено за звеном, поплыла казалось бесконечная цепь предстоящих действий-событий: зажечь плиту, поставить кастрюлю на огонь, посолить воду (несолеными эти пельмени все-таки есть невозможно…), дождаться (в гробовой тишине, неподвижности, безнадежности…), когда закипит вода, вытащить пельмени из холодильника, по одному разлепить, бросить в кастрюлю, опять ждать… сначала – когда закипит, тогда убавить огонь, потом – когда пельмени всплывут, потом еще минут пять… выловить, нарезать хлеб, достать уксус, перец… перец немолотый, надо смолоть… забыл: еще надо поставить чайник – снова вода, огонь, насыпать чая, вытащить сахарницу… где она?… Он скрипнул зубами, поставил – почти бросил – кастрюлю на стол, – повернулся и вышел вон.
Войдя в гостиную, он не останавливаясь дошел до дивана и повалился на разобранную постель. Спать еще не хотелось – хотя спал он, как ни странно, неплохо: закрыв глаза, он представлял себя в глубокой и необъяснимо теплой пещере – никому не известной, недоступной ни людям, ни звукам, ни свету, – и медленно, но безостановочно погружался в единственно спасительное для него в этом мире – уютное, бархатно-черное, с неяркими – мягкими – искорками забытье… лишь посреди ночи иногда просыпался, почему-то мокрый насквозь от пота, – и тогда с трудом стягивал с себя набрякшую, тяжелую майку и не глядя бросал ее на ковер…
Он лежал и неподвижно смотрел в потолок – на разделяющую потолочные балки зачерненную тенью риску; ему было очень плохо здесь одному, но ему и не хотелось… мучительно было даже подумать об этом – куда-то идти. Он оказался в каком-то чудовищном тупике, где каждая увиденная им картина, каждое движение, каждая мысль только усугубляли уходящую в мучительную бесконечность тоску. У него больше не было сил; у него давно уже не было сил на борьбу, но сейчас их не осталось даже на то, чтобы жить побежденным. Пусть все напрасно, безумно, обречено, пусть бессмысленна жизнь, но как дожить эту жизнь ему – обреченному жить? Что делать?… „Может быть, начать пить?…“ – безразлично подумал он – безразлично потому, что почти не пил и лишь умозрительно представлял себе хмельное забвение. В институте многие пьют, Калмыков каждый месяц дня на три запивает; может быть, они все прошли тем же путем, что и он? Он вспомнил, что завтра утром ему на работу… а у Савченки расчет не сошелся с экспериментом… надо садиться и думать… Нет, так больше нельзя. И зачем?…
Он медленно поднялся с дивана и вышел в переднюю.
У подзеркальника стоял табурет; он передвинул его, залез, открыл антресоль, сунул руку между полотнищами сложенной раскладушки… вытащил перевязанную крест-накрест небольшую обувную коробку, спустился, вернулся в гостиную… В гостиной он поставил коробку на стол, сел в кресло, посидел, упершись локтями в колени, с минуту, – сорвал не развязывая веревку и бросил ее на ковер; вытащил из коробки сверток белого полотна, начал его разворачивать…
Развернул.
Развернул револьвер – старый, с облезающей чернью наган – и круглый бугорчатый узелок из бело-голубого клетчатого носового платка. Он развязал узелок: патроны с переливчатым щелканьем – как будто пролился лоснистый прерывистый ручеек – посыпались на покрытую тряпкой столешницу. Наган принадлежал его деду; дед привез его с гражданской войны. Иван Ильич узнал о нем от отца, лет десять назад. Ни деда, ни отца в живых уже не было. Наган остался.
Иван Ильич сидел неподвижно, согнувшись, застыв в одной позе – казалось, мучительно было пошевелиться, – и не мигая смотрел на него. Тишина звенела в ушах. Вокруг была пустота – ни руки, ни поручня, ни брошенной с борта веревки. Жизнь оказалась бессмысленной. Бессмысленной оказалась жизнь всех людей на Земле. А его жизнь была еще и преступной. Пятнадцать лет он потратил на то, чтобы приблизить конец света. Он работал как одержимый – ради денег, степени, звания, в угоду своему честолюбию… „но ведь я был предан науке, – очень слабо, почти неслышно шевельнулось в его душе, – ведь я честно…“ – и умерло – даже не захлебнулось, а бессильно, бесследно растаяло… Ты ничтожен, вдруг обреченно окрепшим внутренним голосом сказал он себе. Ты даже бездарен.1… бездарен, но лез, тянулся изо всех своих жалких сил. Ты ничтожество и подлец. И все узнали и почувствовали, что ты ничтожество и подлец, и от тебя отвернулись. Она от тебя ушла. Знакомые при встрече с тобой смотрят в сторону. Даже друзья от тебя ушли, никто тебе не звонит. Ты никому не нужен. В своей жизни ты никому не сделал добра. Ты пятнадцать лет жил для себя и для Бомбы и никому не делал добра. Ты матери звонил раз в полгода. В последний раз ты был у нее три года назад. Тебе было трудно доехать до Омска. Ты бросил отца умирать в больнице, потому что улетел на симпозиум. К отцу ходила Лена, и отец умер, не увидев тебя. У тебя даже не было детей. Мудрость природы – у таких, как ты, не должно быть детей. Впрочем, все дети скоро умрут. Из-за таких, как ты. Из-за тебя. Зачем ты прожил свою жизнь? Зачем ты сейчас живешь? Ты нуль, ты шлак, но ты еще живешь, отравляешь землю. Мальчишки под твоим руководством рвутся, как бабочки на огонь, в глубь вещества. Впрочем, уже поздно что-нибудь изменить. Не они, так другие. Тебе же осталось гнить заживо… мозг твой будет гнить заживо, ты уже не человек, а ты никогда и не был человеком… ты вспомни, вспомни, ты перебери всех своих друзей и знакомых: всегда ты был злее всех, трусливее всех, эгоистичнее всех – хуже всех… Сотников – плагиатор и негодяй, – но у него есть семья, дети, он ворует и доносит для семьи, для детей, он делает хоть кому-то добро… и не хоть, у него старики родители, и жена, и трое детей, и он делает им добро, он спешит им делать добро… Один ты всю жизнь старался лишь для себя, делал Бомбу, чтобы всех их убить, потому что это кормило и возвышало тебя. И сейчас ты один. Все ушли от тебя. Все ушли и оставили тебя одного. Боже, какая тоска. Какая тоска. Какая тоска…
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Дети Метро - Олег Красин - Современная проза
- Комната Джованни - Джеймс Болдуин - Современная проза