Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ничего не надо, Фрол Михайлович. Память о вас я и так сохраню: вы молодцом воевали…
Это правда: старики вроде Абрамкипа воевали безотказно. Ну, что за война в пехоте — известно: в слякоть, в распутицу, в холод и зной пёхом да пёхом, твой дом окопчик да чистое поле, в наступлении иди грудью на проволочные заграждения и пулеметы, через минные поля и огневой вал, в обороне отбивайся от танков, самолетов, артиллерии, автоматчиков, — словом, жизнь эта не сладкая, труднее, чем в любом роде войск. И никогда эти папаши не роптали. Не в пример некоторым помоложе.
Накануне отъезда демобилизованных я заглянул в большую комнату, где обосновался мой взвод. Несмотря на то что остался за ротного, я продолжал командовать и взводом, жил в том же доме и запросто мог зайти к бойцам. Я и зашел запросто — посидеть последний вечер с ними.
Уезжали трое, и они группировались в уголочке: завязывали вещевые мешки и скатки, деловито переговаривались. Верховодил Абрамкин, с солидной вескостью дававший советы, как и что надо укладывать в мешок, как и где надо захватывать место на парах в теплушке. Когда они перестали хлопотать, я сказал Абрам кину:
— Ну что, Фрол Михайлович, можно начинать мирную жизнь?
Носатый, востроглазый, плешивый, со втянутыми, плохо побритыми щеками. Абрамкип осклабился:
— Истинно, товарищ лейтенант! — Но тут же вздохнул, его лицо болезненно передернулось. — Кабы она раньше началась, мирная-то жизнь. Заждались мы ее до зарезу, товарищ лейтенант! Посудите: мне пятьдесят один, сколь еще проживу? А четыре года отняла война распостылая, считай, что и не жил…
И двое других скучно подтвердили:
— Чего уж там, маловато, в обрез достанется нам тон жпзни-то послевоенной…
— Это факт, те четыре года вычеркивай, пропащие годы…
Но Абрамкип тряхнул головой, вновь осклабился и бодро проговорил:
— А все ж, товарищ лейтенант, радостно. Войне капут и мы вживе! Страну отстояли, долг сполпили, возвернемся до дому!
Возьмите меня: пораненный вдоль и поперек, а вживе. Трое сынов воевали, старшак погиб, остальные вживе. Дома, в Михеевке, старуха и дочерь дожидаются. Так-то семья хоть бы и с трещинами, а все складывается. В колхозе трудяжить буду…
И те двое приободрились:
— Это факт, поживем еще… Всласть поживем… совесть-то чиста…
— Залечим раны, все наладится. Стосковался я по работушке… Ух, и поработаю!
Глуховатыми, немолодыми голосами они говорили о близких, которые ждут дома, о родных краях, о том, как будут работать и вообще какой линии жизни придерживаться, — получалось, что это хорошая линия. Я слушал их и думал: "Ну, а как скоро увижу Россию я, грешный? Я тоже хочу жить на родипе, учиться, работать, любить и все такое прочее. Домой хочу! Но поскольку я молодой и глупый, то одного моего хотения мало".
Мне было шесть лет, и я впервые увидел на парковой эстраде духовой оркестр. Именно увидел, а не услышал, ибо я был поражен не звуками его, а видом — сияющие медью трубы. Мама насилу увела меня от музыкальной раковины, но несколько дней я бредил духовым оркестром. В парке же нашел в траве изогнутую трубку от фонаря, смахивающую на некий духовой инструмент.
Я дул в нее, счастливый. Это была моя любимая игрушка в течение целого года.
4
МОРЕ
В Гагру Лидия Васильевна приехала с сынишкой поздно вечером. Автобус стоял у тротуара. Лидия Васильевна одной рукой тащила к выходу громоздкий чемодан, другою — сонного, вяло переставлявшего ноги мальчика. Он зевал, куксился, расхлябанные, со сбитыми задниками сандалии так и норовили у него слететь.
— Да живей же, Петенька, ради бога, живей, — скороговоркой произнесла Лидия Васильевна и тащила, тащила сына и чемодан.
Шофер-грузин с черными усиками и в белой тужурке помог ей спустить чемоданище, подержал за локоток, сыпля любезности, пожелал счастливого отдыха и вспрыгнул на подножку. Автобус отъехал, и справа за домами и деревьями открылось нечто темно-серое, сливающееся с небом. Лидия Васильевна воскликнула:
— Петенька, море!
— Где? Где море, мама?
— Вон, вон, туда смотри!
Но мальчик, сколько ни напрягал зрение, ничего, кроме липучей темноты, не увидел. Капризничая, сказал:
— Спать хочу! Где наш дом?
Воздух был теплый, влажный то ли от тумана, то ли от мороси, пахнущий чем-то сладким, дурманным. Белое здание автобусной станции будто плыло, светясь в темноте, фонари на столбах отбрасывали круги, высвечивая диковинные деревья. Над городком нависали горы, почти неотличимые от неба. Подниматься по улице надо было в гору, туда уверенно вела одна из одетых в черное платье женщин, окруживших маму с криком: "Комната! Есть комната!" Эта женщина завладела ими потому, что крепче всех хватала Лидию Васильевну за рукав.
Веки у Пети слипались, слетали сандалии, сбившимся носком натирало палец. Мальчик спотыкался о гальку, хромал и сердито сопел. А мама старалась не отстать от хозяйки и ласково повторяла:
— Сейчас придем, сейчас ляжешь спать, сыпок…
Проснувшись, Петя не сразу сообразил, где находится. Он лежал на высокой, пышной кровати. Было жарко, душно, хотя ветер трепыхал тюлевую занавеску на раскрытом окне. Ослепительное солнце ломилось пучками, затопляло комнату, отражаясь в зеркале, в цветочных вазах, в никелированных кроватных шишках. Простыни, пододеяльник и наволочки, майка и трусики были влажные, неприятные, и Петя ногами отбросил одеяло, сел на постели, озираясь. С настенных фотографий на пего неодобрительно взирали черноусые мужчины с кинжалами — мужчины были маленькие, кинжалы большие. С порога смотрела свернувшаяся пушистая собачка, с подоконника — свернувшийся пушистый кот, они также смотрели без одобрения, и оба подрагивали усиками.
"Тут все усатые, — подумал Петя. — А недовольны тем, что я столько продрых…"
Петя прошлепал босиком к окну, отвел шторку и ахнул: поверх соседних крыш, поверх верхушек деревьев в отдалении шевелилось, переливалось огромное, синее, живое — море! С минуту простояв в оцепенении, он сорвался с места и кинулся к двери, испуганные кошка и песик вскочили, выгнули спины.
Он сбегал по улочке к морю, накалывая пятки и не замечая этого, не замечая и того, что за ним бежит пушистая собачка и чуть дальше — мама. Прохожие оглядывались, пожимали плечами, улыбались, что-то говорили ему вслед — он не слышал. В конце улицы перешел на шаг и побрел по гальке, задыхаясь от бега и от счастья. У кромки берега остановился, смятый ощущением неповторимости открывшегося ему чуда. Этим чудом было море, ластившееся к его ступням, без конца, без края, до горизонта, голубое, синее и зеленое, ровно дышавшее, без устали катившее волну за волной в мелкой кружевной пене.
И казалось непостижимым, что в это чудо, как свои, входили люди, и плескались, и плавали. То, что пароходы плыли по морю и катера, — понятно, но люди… И вдруг решимость овладела мальчиком — чем он хуже других? — и он шагнул в воду. И тотчас его схватили за руку, вытащили на берег, крича:
— Ты с ума сошел! Ты утонешь! Надо же — удрал без спросу один к морю! Как с цепи сорвался! У тебя глаза абсолютно дикие!
Так кричать мама может, если очень рассержена, вообще же она не повышает тона. А глаза у пего, быть может, и были дикие — от счастья. Он и улыбнулся от счастья — широко, белозубо, задвигав носом. Мама сказала:
— Он еще улыбается, проказник… Чтоб это было у меня последний раз, — побеги твои!
Опа с трудом увела его домой, пообещав, что после завтрака они придут на пляж. И пушистый песик кивал мордой, словно подтверждая: придем, придем, не беспокойся. Петя тягуче сплюнул и сказал:
— Ну…
— Перестань плеваться и нукать. Говори «да», а не "ну"!
Что?
— Чего мне сбегать, когда море под боком…
И мама перестала сердиться, потрепала его за волосы.
— Сынок, ты доволен, что мы сюда приехали?
— Ну! — И он сплюнул.
Мама посмотрела на него, вздохнула и промолчала: она знала, что говорить «ну» вместо «да» и сплевывать для Пети своего рода удовольствие. И только опять потрепала его.
Так они стали жить в Гагре. Городок, а точнее — поселок, лепился, вытягиваясь, на узкой равнине, равнина была зажата между хребтом и морем. Стоял октябрь, а жарило, как в разгар российского лета. Солнце по утрам выкатывалось из-за горной гряды, поросшей непроходимыми лесами, в которых не усматривалось ни одного желтого пятнышка, и затопляло все палящим светом — море света! Солнце катилось по безоблачному небу медленно, как бы желая подольше покрасоваться и отдать весь ласковый и злой жар. По вечерам, раскаленное до алости, оно опускалось за горизонт, тонуло в море; утонув до половины, напоминало по форме стог, утонув на две трети — юрту; потом алела скобочка — как обрезок месяца. А потом и пи скобочки, но по небесам бродили отсветы; багровые превращались в лиловые, лиловые — в лимонные, лимонные поглощала темнота. Она наступала сразу, обволакивая море, горы, домики среди виноградников, хурмы, инжира, яблонь и груш, кривые улочки, мостки, заборы, веерные пальмы (и впрямь ветви как веер у Лидии Васильевны), банановые пальмы (ветви как слоновые уши), эвкалипты (кора облезла, висит, как у бродяги лохмотья, а обнаженная сердцевина белая, будто березовый ствол), островки пампасскон травы (метелки, словно у камыша), бамбуковые рощицы, магнолии, кактусы, цветочные клумбы. Эта обрушившаяся лавиной темнота была необоримой, хотя были лупа и звезды. Темнота приторно пахла цветущей маслиной и переспелым черным виноградом, трещала цикадами, пела гортанным голосом подвыпившего гуляки, гудела нетерпеливыми автомобильными гудками.