Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шаламов закончил выставлять оценки за проверочную по черчению и захлопнул журнал. Мимо окон в облаке угрюмого мата прошли курсанты милицейской школы. В грязных шинелях без знаков различия и фуражках без кокард они казались огрызками разбитой армии. Дикая дивизия, подумал Шаламов, и какого хера их на поля в форме гоняют.
Возле учительской маялся замызганный пацан, третьеклассник, кажется, а в учительской директор Буш, подперев длинный подбородок костлявым кулаком, уныло выслушивал преждевременно обрюзгшую молодуху в линялой штормовке: Дмитрий Палыч, присаживайтесь, это и вас касается. Час от часу не легче. Молодуха, налегая на стол громоздким выменем, пальнула в Шаламова короткими очередями: я-прихожу-в-интернат Илюшку-забрать а-он-в-свитре-бегат будто-рубахи-чистой-нет я-его-переодевать а-у-его-засос-на-шее прятал-значит а-это-все-Вовка-Путилов ведь-все-лето-с-пастухам-жил они-всему-научат-пастухи-то. Вот классный руководитель Путилова, он разберется, пообещал Буш и спросил: а сколько у них уроков сегодня? Четыре, ответил Шаламов. На его счастье, Путилов жил в Михеевке, в пяти километрах отсюда, и уже успел уйти домой на выходные.
Толян вылетел со двора верхом на мотике покойного бати. Выбитая колесом калитка бессильно повисла на одной петле. Он летел, обгоняя свой собственный крик, который сквозь треск движка пробивался к встречным надрывным воем, – он орал «бля-а-а-адь!», проклиная двух женщин, жестоко его обманувших, и вторая была жизнь – он летел в слепой надежде вырваться за проволочное ограждение боли, рассеченные лужи за его спиной становились дыбом и тут же рушились – в какой-то миг, захлебнувшись встречным ветром, он в жутком восторге понял, что и впрямь летит, что земля отпустила его, значит, и боль вот-вот отпустит – боль на мгновение разрослась, стала нестерпимой, а потом погасла, уступая внезапному гулкому мраку.
На самом деле было так: из переулка наперерез Толяну, громыхая бортами, выскочил сто тридцатый – Витька Зудов разгрузился и ехал до хаты, чтоб наскоро перехватить горячего. Толян вывернул рогатый руль вправо, и мотоцикл споткнулся о могилу двадцатипятитысячника Гусева. Механический зверь сокрушил ребра дряхлого штакетника, разнес деревянную пирамидку в трухлявые щепки, повалился на бок и затих, ужасаясь содеянному, а человек, уткнувшись лицом в лужу, затих еще раньше. Изуродованную руку он выбросил далеко вперед, и кривой палец по-прежнему упрямо и надменно указывал вверх.
Витька Зудов вывалился из кабины, в два прыжка оказался возле Толяна, но тут же весь затвердел и сказал о нем: пиздец, двухсотый, и сказал о себе: пиздец, затаскают. Мелко семеня, подоспела бабка Антипиха, глянула на мертвяка – сверху вниз и скорбно, потом на живого – снизу вверх и заискивающе: слышь, Витюха, может он это, а? крови-то не видать, а? Витька покачал щетинистой репейной головой: не, сто процентов пиздец, я их в Афгане понавидался по самое некуда. Да-а, почефанил…
По забору расползались лохмотья промокшего плаката, отпечатанного на серой газетной бумаге. Синие журнально-рубленые литеры призывали противопоставить непогоде высокую организованность, и это было все, что выдумал райком во спасение уборочной кампании, и все было напрасно. Сентябрь превратил бродовские поля в непролазную трясину, в которой вязло все живое и неживое, и если люди как-то ухитрялись оттуда выбираться, то прицепы и копалки, разбитые параличом и беспризорные, так и сиротствовали в бамбуковых зарослях дождя. Деревней безраздельно правила осень, и эта власть, тяжкая, как мельничный жернов, как похмельный сон, была древнее и выше любой человеческой организованности.
Метров за сто от школы дощатый тротуар кончился, и под ногами зачавкала шоколадного оттенка грязь. Левый сапог в последнее время стал протекать, и потому левый носок приходилось отстирывать дольше правого. Встречные бабы нехотя перебрасывались вялыми ритуальными словами: Бог-от, видать, Верку Васиху наказыват, давно ли мужика схоронила, а пацан-от только вчера из армии, надо же…
Шаламов миновал Школьную и повернул на свою, Полевую. С названиями улиц здесь не особо мудрили: Верхняя, Нижняя, Бригадная, Совхозная, Ударная, Механизаторов и Полевая, в конце которой стоял четырехквартирный дом №16, слепленный из бетонных блоков, его дом. На заднем дворе возвышался деревянный нужник, честь по чести поделенный на четыре кабинки, а за нужником действительно начиналось поле, топкое и голое.
Суббота обязывала развлечься; сухой закон, объявленный на время уборочной, препятствовал единственному доступному развлечению. Можно было пойти в сельмаг, где Тонька Андрощук нелегально отпускала водку по семь рублей вместо пяти тридцати, но для этого надо было штурмовать укрепрайон, обнесенный штабелем окаменелых батонов, стеной просроченных консервов и еще более высокой стеной стервозного андрощучьего превосходства. Шаламов переоделся в спортивный костюм, сунул ноги в сапоги и вышел на улицу, скрывая трехлитровый алюминиевый бидон под армейской плащ-палаткой: меньше разговоров, что учитель обратно к бабе Нюре таскался. Понесли ботинки Митю, усмехнулся он сам себе.
Пространство вокруг бабы Нюры густо заросло плесневелыми хлебными корками, мумиями замусоленных самокруток и засаленным тряпьем. Эскадрильи глянцевых сине-зеленых мух пикировали на помойное ведро. На стене, оклеенной газетами кукурузных времен, прописалась «Неизвестная» Крамского. Табачная и печная копоть превратила ее в мулатку.
В победном сорок пятом пятнадцатилетняя Анна Путилова огребла червонец за полкило овса, украденного с голодухи. Двадцать лет спустя она, до черноты обожженная азиатским солнцем, изведавшая и ебучую зону, и сраную волю, отодрала доски с окон родительской избы. Ради пропитания баба Нюра по утрам мыла полы в совхозном АБК, а в остальное время суток плутала в лабиринтах собственной памяти, среди теней прошлого, где пьяный кураж возносил ее, гумозную шалашню, до воровайки голубых кровей, и она, духарная красючка, лепила скок за скоком, хавала строго в ресторанах, а шворилась исключительно с фармазонами и марвихерами.
Она приветстовала Шаламова: хули, Укроп Помидорыч, за гомырой? ломай пресс, а тут Славка Андрощук заходил, сука в перьях, штрафануть грозил, – я, мол, ему всю деревню споила, да ты, в натуре, разуй шнифты, гражданин начальник, гомыры на кажной ховире по фанычу, а штрафовать будешь свою Тоньку, мандавошь подретузную, она государству должна до хуя и больше. Шаламов, морщась от нестерпимой вони, взял потяжелевший бидон, бросил на стол трешницу и сказал: ты б хоть парашу вынесла, что ли. Баба Нюра поперхнулась махорочным дымом: да вы чё, с мусором по сламе базарите?
Шаламов чувствовал странное родство между собой и этой уквашенной почуханкой. Он был такой же – всем чужой, отгороженный враждебной отрешенностью, избыточной для двадцати четырех лет. Прежняя жизнь оставила в нем ощущение невсамделишного детсадовского веселья. Теперь обломки бутафории валялись у него под ногами, дымный ветер носил по воздуху клочья декораций, а глаза всюду натыкались на кирпичное крошево, обугленные доски, зазубренный металл и оголенные ребра арматуры. Здесь нельзя было выжить, но здесь нужно было жить. Он наугад брел среди руин, намертво завороженный увиденным, и не знал, увидит ли когда-нибудь что-то еще.
Кончилось то, чего должно было хватить на весь век – живопись, и это было страшнее всего остального. Чтобы перенести на бумагу ужас хаоса и разрушения, требовалась нездешняя сила Мунка или Дикса. Она приходила лишь во сне, и тогда его краски полыхали гневом, сочились говном и сукровицей, но наяву все оборачивалось паскудным шаржем, и Шаламов существовал в горьком и неприкаянном безразличии, стряхивая с себя дни, как засохшую грязь. А что еще ему оставалось.
Сельская мода приходила ниоткуда и уходила в никуда. Этой осенью девки называли друг друга дурацким словом «ляха», пацаны оборачивали зубы конфетной фольгой, и все, независимо от пола, шили в райцентре клетчатый клеш от бедра. Фольга у Юрки Зудова была козырная, от «Птичьего молока» – золотистая, в тисненых звездочках, а клетчатого клеша не было, потому что родаки жопились на деньги, и он приплелся на танцы в синих штанах от школьной формы, распятый на кресте собственного убожества.
В одном углу клуба мужики вдумчиво гоняли по столу бильярдные шары; разлохмаченный конец кия был упрятан в латунную гильзу двенадцатого калибра. В другом углу Сашка Эккерман протирал одеколоном магнитофонную головку, и вокруг него толкались девки, и среди них была Наташка Андрощук.
У Наташки тоже не было клетчатых штанов. Она вечно поворачивалась к миру задницей, чтобы все оценили скрипичные, как по лекалу, линии ее фигуры, округлость точеных ягодиц, упакованных в туго натянутую джинсу, клепки, строчку в виде буквы «м» и орла, растопырившего крылья во всю лайбу. Под черной водолазкой угадывалась застежка лифчика, и Юрка вспомнил, как Наташка на перемене выебывалась: да, мадэ ин Франсэ, совсем прозрачный, да, на косточках, та-акой, блин, угарный, «Коринна» называется, пошли в туалет, ляха, покажу.
- Не с той стороны земли - Елена Юрьевна Михайлик - Поэзия / Прочее
- Трудно быть добрым. Истории вещей, людей и зверей - Людмила Евгеньевна Улицкая - Детская проза / Прочее
- Фениксы и сфинксы. Дамы Ренессанса в поэзии, картинах и жизни - Софья Андреевна Багдасарова - Изобразительное искусство, фотография / Прочее
- Хроники демонического ремесленника. Алхимик XI-XII - Тайниковский - Прочее
- Сказки народов мира о зиме - Автор Неизвестен -- Народные сказки - Прочее